2. ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ И ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ :: vuzlib.su

2. ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ И ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ :: vuzlib.su

43
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


2. ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ И ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ

.

2. ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ И ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ

I

Может показаться странным, но со времен «отца истории»
Геродота историки спорят о том, в чем состоит смысл и цель их занятия, является
ли оно наукой или же представляет собой род искусства, которому
покровительствует особая муза Клио.

Конечно, эти споры не исключают согласия по вопросам, считаю­щимся
общепризнанными.

В самом деле, никто и никогда не отрицает тот факт, что
именно на долю историка приходится наиболее полная и точная реконструкция
интересующего его события. Так, никто, кроме историка, не мог бы взяться за
задачу установить все фактические обстоятельства убийства, происшедшего в Риме,
в курии Помпея 15 марта 44 г. до н.э. Именно историк должен определить имена
шестидесяти и более заговорщиков, решивших убить Юлия Цезаря; доказать, что
именно Гай Кассий, Марк и Децим Бруты стояли во главе заговора; установить
события, пред­шествовавшие убийству и последовавшие за ним, и т.д.

Уже эта задача историка — описать все так, «как оно было на
самом деле» (выражение немецкого историка Леопольда фон Ранке), — свя­зана с
огромными трудностями, требует от историка высокого профес­сионального
мастерства, умения критически работать с источниками, «гасить» субъективность
человеческих свидетельств и т.д.

Но должно ли историческое познание ограничиться такой факто­графической
реконструкцией событий, исходя из того, что «факты сами говорят за себя?» Или
же ему следует пойти дальше простой истори­ческой хроники и попытаться понять
суть происшедшего в истории, выяснить, почему произошло то или иное событие,
было ли оно случайным или же в нем воплотилась некоторая необходимость, которая
сделала его если не неотвратимым, то весьма вероятным?

Нужно сказать, что разные историки по-разному оценивают воз­можность
подобного углубления исторического познания, его выхода за пределы чистой
фактографии.

Крайняя точка зрения считает его априори невозможным,
полагая, что интерес историков направлен на объективно непознаваемое явле­ние,
каковым по преимуществу выступает человеческое прошлое, минувшая социальная
действительность.

Очевидно, что именно прошлое — несколько тысячелетий «писа­ной»
человеческой истории — представляет собой главный объект историков. В балансе
их научных интересов это безграничное царство «прошлых дел» явно перевешивает
тот тончайший хронологический срез, который мы называем настоящим и который сам
ежесекундно превращается в прошлое.

А если это так, если прошлое есть главный объект историков,
то как могут считать себя учеными люди, изучающие то, чего нет и никогда не
будет, то, что «дематериализовалось», растворилось во времени? Не следует ли
нам честно признать, что события прошлого непознаваемы в силу своего
фактического отсутствия в настоящем и принципиальной невоспроизводимости в
будущем?

Казалось бы, ошибочность подобных аргументов не нуждается в
подробном обосновании. Ведь все мы знаем, что прошлое изучает не только
история, но и многие естественные науки — космогония, па­леонтология и другие,
вполне доказавшие свою способность познавать то, что ныне уже не существует.

Известно, к примеру, что от некогда грозных тиранозавров —
животных из подотряда хищных динозавров — остались ныне лишь ископаемые
останки. Однако это не мешает ученым реконструировать образ их жизни,
единодушно утверждать, что чудовище с подобным анатомическим строением могло
быть только хищником, жить на суше, а не в воде, перемещаться на двух, а не на
четырех лапах, откладывать яйца, а не рожать живых детенышей, и т.д.

Спрашивается: что мешает историкам таким же образом реконст­руировать
минувшие события? Ведь как и в случае с природой, историческое прошлое редко
проходит бесследно, не оставляя вполне определенных «материальных» следов.
Пускай историк не может воо­чию наблюдать походы Суворова или Наполеона, но он
видит пушки, стрелявшие при Измаиле или Ватерлоо, ружья пехотинцев и сабли
кавалеристов, боевые знамена полков, остатки фортификационных сооружений и т.д.
и т.п.

Увы, все эти факты, как полагают критики исторического позна­ния,
не позволяют ему подняться над уровнем элементарной факто­графии, не дают
историкам возможности почувствовать себя настоящими учеными, которые способны
не только описать, но и объяснить происходящее.

Все дело в том, что материальные следы былого имеют для
историка совсем иное значение, чем для палеонтолога, содержат в себе значи­тельно
меньше познавательной информации. Специфика истории как сознательной
деятельности людей состоит в том, что она не может быть восстановлена по своим
материальным следам, точно так же как характер человека не может быть
установлен по его бренным останкам.

В самом деле, раскопав на бранном поле следы былых сражений,
мы можем убедиться в том, что исторические хроники не лгут и некоторое
описываемое ими событие действительно имело место. Могут найти свое
подтверждение и технические детали происшедшего, свидетельствующие об успехе
одной стороны и поражении другой. Но созерцая ржавое железо, бывшее некогда
боевым оружием, мы никогда не поймем сути и смысла происшедшего, тех глубинных
причин, которые заставили множество людей сойтись в смертельной схватке друг с
другом.

Чтобы судить о них, историк должен — в отличие от
палеонтолога — учитывать совсем иные, «нетелесные» по своей природе факторы. Он
должен проникнуть в нематериальную субстанцию человеческих замыслов, планов,
целей, надежд, которые не могут быть выведены из «остатков былого» с
палеонтологической точностью и однозначностью. «Ископаемая» пушка, увы, сама по
себе ничего не говорит о намерениях и целях человека, стрелявшего из нее…

Именно эти намерения, убеждения, взгляды и настроения
прошлых поколений считают сокровенной тайной истории, скрытой от историка
непроницаемой завесой времени.

На чем же основано это убеждение? Ведь к числу «остатков
былого» относятся не только орудия труда, вооружение и прочие «вещи» — предметы
практического назначения, но и символы, знаки, специально созданные людьми для
передачи информации о мотивах, целях и средствах своей деятельности.

Историку могут быть доступны карты сражений, военные донесе­ния,
дипломатическая переписка, наконец, многочисленные мемуары прямых участников
событий (можно представить себе, насколько облегчилась бы жизнь палеонтологов,
если бы подобную «мемуаристи-ку» оставили после себя динозавры). Слава Богу,
структуры человече­ских языков, даже самых древних, давно утерявших своих живых
носителей, открыты для понимания, что позволяет специалистам читать налоговые
документы египетских фараонов, законы Хаммурапи или похвальбы ассирийских
завоевателей почти так же просто, как мы читаем современные газеты.

Но все это, как полагают критики, не делает прошлое
познаваемым. Вопрос упирается в невозможность адекватного понимания историком
реальных импульсов поведения своих персонажей, которое происте­кает, если
говорить попросту, из той древний истины, что «чужая душа —потемки».

Мы видим, как это обстоятельство мешает историкам понять
даже ближайшую историю своей собственной страны — к примеру, причины массовых
репрессий 1937 года в СССР. Попытки «заглянуть в душу» их инициатора, понять
подлинную мотивацию поступков Сталина рождают множество противоположных версий,
арбитром которых мог бы стать лишь сам покойный генералиссимус, если бы захотел
или сумел правдиво, «как на духу» комментировать собственное поведение.

Нетрудно представить себе, как усложняется ситуация, когда
ис­торик пытается судить дела и поступки людей, принадлежащих иным странам и
иным эпохам. Шансы на получение истинного, достоверного знания, как полагают
критики исторического познания, в этом случае падают до нуля, ибо историк
сталкивается с абсолютной некоммуни­кабельностью различных исторических эпох —
той, к которой принад­лежит он сам, и той, которую пытается самоуверенно
постичь.

Методологическую позицию, которая настаивает на этом тезисе,
нередко именуют «презентизмом» (от английского present, означающе­го
«настоящее»).

Презентисты убеждены в том, что каждый человек всецело и
безраздельно принадлежит своему времени. Он не в состоянии вы­рваться за рамки
идей, пристрастий, вкусов, принятых в его собствен­ную эпоху, в результате чего
разговор между представителями разных эпох —это всегда диалог глухих. Мы можем
текстуально знать рели­гиозные трактаты Фомы Аквинского, но никогда не поймем
их собст­венный, сокровенный смысл, ибо, как утверждают историки,
«религиозность просвещенного европейца, притупленная развитием науки» не
приспособлена для понимания средневековой религиозно­сти, так же как экономическое
мышление нашего времени, сложив­шееся в эпоху индустриализации XVIII и XIX
столетий, «не может правильно оценить средневековую систему торговли и учета».

В результате историк имеет дело не столько с прошлым,
сколько с настоящим. Он не должен обманывать себя, думая, что изучает прошлое в
некогда присущей ему собственной логике; в действительности он проецирует на
прошлое самого себя, высказывает собственное миро­ощущение и миропонимание «в
связи и на фоне» непознаваемой минувшей действительности.

Было бы ошибкой считать, что теория презентизма — досужая
выдумка, не отражающая реальных трудностей, связанных с проник­новением
историка в чужие для него системы культуры. Тем не менее, большинство
специалистов признает презентизм крайностью, абсолю­тизирующей такие трудности,
не учитывающей общие, интегрирующие факторы истории (существование которых
признают даже убежденные сторонники уникалистской доктрины «локальных
цивилизаций»; так, А. Тойнби убежден в существовании, как минимум, двух
унифициру­ющих историю факторов: единства Божьей воли и постоянства
человеческой природы — инвариантности потребностей, стремлений, целей и прочих
стимулов поведения, о которых мы будем говорить ниже).

Отвергая крайности презентизма, большинство историков
считает возможным проникновение в мотивы исторического поведения, в те
тончайшие движения человеческой души, которые побудили участни­ков исторических
событий совершить то, что было ими совершено.

Историк может и должен перевоплотиться в своего персонажа,
как бы прожить чужую жизнь — ощутить себя Марком Брутом, понять, какие чувства
любимец Цезаря испытывал к своему покровителю, как возник замысел убийства, на
что рассчитывали заговорщики, почему, наконец, римский народ, выражавший
недовольство царистскими претензиями диктатора, по свидетельству Светония,
сразу после по­гребения «с факелами рванулся к домам Брута и Кассия».

Конечно, достижение подобных целей требует особых профессио­нальных
навыков, огромных знаний и высокоразвитой интуиции, позволяющей с определенной
долей достоверности проникнуть в стиль мышления и чувствования, ушедший в
прошлое, воссоздать систему ценностных приоритетов, в которых понятия доблести
и трусости, благородства и низости могут иметь самое странное, непривычное для
современности наполнение.

Лишь это позволит историку доказать, что действия его
персонажей не были «бессмысленными», т.е. немотивированными, имели какие-то
рациональные и эмоциональные основания. Очевидно, что «разум­ность» подобных
действий должна устанавливаться не по меркам современного сознания, а путем
реконструкции представлений о ра­зумности, свойственных изучаемой эпохе, по
законам которой и следует судить исторических персонажей, реальность их планов
и замыслов, их психологическое и нравственное наполнение. Глупо оценивать
Цезаря по нормам пуританской морали или, напротив, считать безумцем Савонаролу,
хотя он явно не вписывается в доми­нанты современного потребительского
менталитета.

Итак, многие историки полагают, что историческое познание не
ограничивается фактографией событий, но предполагает их объясне­ние путем
проникновения в мотивы человеческого поведения в исто­рии.

Казалось бы, подобная презумпция позволяет полностью
защитить научное достоинство историка, признать его способным возвыситься над
эмпирическим фактоискательством, предпринять далеко не бес­полезные попытки
теоретического осмысления своего объекта — ины­ми словами, опровергнуть
«молчаливо принятую предпосылку, будто в задачу «истории» входит только
собирание фактов или только чистое «описание»; что «в лучшем случае она якобы
поставляет «данные», которые служат строительным материалом для «подлинной»
научной работы»17.

Но возникает весьма существенный вопрос: соответствует ли
исто­рическое объяснение канонам научного познания, позволяет ли оно историку
считаться ученым в полном смысле этого обязывающего термина?

Нужно сказать, что многие обществоведы отрицательно отвечают
на этот вопрос, выводят историческое объяснение за рамки науки, рассматривая
его скорее как вид искусства.

Обосновывая эту точку зрения, ее сторонники используют самые
разнообразные аргументы, призванные доказать несоответствие исто­рического
мышления стандартам научного творчества. Это касается и целей истории, и
средств их достижения, которые считают отличными от целей и средств «настоящей»
науки.

Прежде всего не соответствующей научному стандарту признают
именно цель исследовательской деятельности историка, направлен­ность его
интереса, прямо противоположную интересам «классиче­ской» науки.

В самом деле, в физике, химии или биологии, как уже отмечалось
выше, единичные свойства объекта сами по себе не занимают внимания ученых.
Анализ отдельного — конкретных атомов, молекул или живых организмов — выступает
лишь как средство постижения тех общих свойств, которыми обладают целые классы
материальных объектов.

Так, Ньютону, открывшему законы классической механики, было
совершенно безразлично, какие конкретно тела — планеты, снаряды или яблоки
—движутся по этим общим для всех объектов макромира правилам, единственно
интересовавшим ученого. Точно также биолога интересует не конкретный пес Шарик
в его отличии от других собак. а воплощенные в подопытном животном свойства,
общие для всех собак, всех млекопитающих или всех животных вообще — что зависит
от широты поставленной научной задачи. Даже этология —наука о поведении
животных, изучая уникальные способности отдельных обезьян или дельфинов,
интересуется, в конечном счете, пластичностью поведенческих стереотипов,
возможностями животной психики, сте­пенью ее приближения к психике человека.

Очевидно, что познавательный интерес историка направлен
прямо противоположно, —он исходит из самоцельности единичного, стре­мится к
объяснению уникальных, неповторимых явлений, интересных именно своей
уникальностью.

Так, рассуждая о деятельности Цезаря, историк помнит, что
речь идет о человеке, которому свойственно «все человеческое», т.е. все
субстанциальные признаки и свойства социального субъекта. Он по­мнит, что речь
идет о гражданине Рима, во многом похожем на других римлян: наконец, о
представителе привилегированного сословия пат­рициев, с общими свойствами,
присущими этой социокультурной группе.

И все же в деятельности Юлия Цезаря историка интересует
совсем не то, что роднит ее с поведением «людей вообще», «римлян вообще» или
«патрициев вообще», а то, что отличает ее, позволяет считать деятельностью
выдающейся исторической личности, а не одного из многих римских граждан, одного
из многих политиков, полководцев и пр.

Совсем не обобщения являются собственной целью историка —
это задача других наук, изучающих стандартизированные структуры человеческого
поведения. Что касается истории, то для нее социаль­но-философские,
социологические или психологические обобщения есть лишь средство достижения
собственных задач: описания и объяс­нения уникальных явлений исторического
процесса  — неповторимых особенностей древнеегипетского культа фараона, быта
римских пат­рициев, вооружения франкских племен и т.д. и т.п.

В действительности историк, остающийся в рамках своей профес­сии,
отнюдь не обязан совмещать ее с профессией философа или социолога и мечтать об
обнаружении общих или всеобщих законов исторического поведения людей. Это не
значит, что он обязательно отрицает существование таких нетривиальных в своей
сущности зако­нов, — просто его научный интерес направлен в другую сторону, в
область единичных событий. Настоящий историк вполне способен посвятить свою
творческую жизнь изучению взаимных отношений Антония и Клеопатры или
обстоятельствам загадочного перелета Ру­дольфа Гесса в Великобританию, какими
бы «мелочами» ни казались эти уникальные эпизоды с точки зрения «логики мировой
истории».

Не свидетельствует ли такая направленность интереса о
непреодо­лимой пропасти между историческим и научным познанием вообще?

Аргументация против такой точки зрения, как уже отмечалось
выше, была развернута немецким философом Г. Риккертом, который считал неверным
отлучать историю от науки на том основании, что ее целью является
индивидуальное в общественной жизни. Ученые, счи­тающие поиск и открытие
существенных сходств и объясняющих их законов единственным признаком и
критерием научности, единствен­ным «хлебом» науки, полагал Риккерт,
абсолютизируют одну из воз­можных ее моделей, а именно «физикалистскую» модель
познания, к которой пытаются свести всю систему научного знания вообще.

Науки, как полагал Риккерт вслед за В. Виндельбандом,
делятся на два различных по целям и методам вида: генерализирующие (обобща­ющие)
и индивидуализирующие.

К числу первых Риккерт относил главным образом науки о
природе. хотя включал в данный тип и некоторые общественные дисциплины:
политическую экономию, языкознание, «науку о принципах истории» (под которой
фактически подразумевался синтез социальной филосо­фии с социологией).

Что касается истории, то она не принадлежит к
генерализирующему типу познания, но это не мешает ей соответствовать наиболее
общим, родовым признакам научного знания, к числу которых относится способность
«отличать действительно существующее от фантазии», рассматривать изучаемое в
целостности его проявлений, устанавливать причины его возникновения, отличая существенные
причины от не­существенных, и т.д. и т.п.

В соответствии с такой точкой зрения систематический анализ
поступков Цезаря, раскрывающий и объясняющий целостность этого яркого
характера, его главные черты и причины становления, является вполне научным —
хотя и не ставит перед собой задачу открытия каких-то общих законов
«цезаризма».

Комментируя такой подход, мы полагаем, что установка на
объяс­нение единичных явлений, рассмотренных в своей уникальности, сама по себе
не выводит историческое познание за рамки и границы науки.

В действительности различие генерализации и индивидуализации
отнюдь не связано с жестким разведением научного и вненаучното и выступает как
универсальная внутринаучная дихотомия. Это означает, что методы
индивидуализации объекта могут практиковаться естест­венными науками без
малейшего ущерба для их научности, — так, никто не сомневается в «учености»
астронома, изучающего не переме­щение физических тел вообще, а конкретную
траекторию движения кометы Галлея.

Точно так же индивидуализация объекта связана с определенной
внутренней генерализаций, немыслима и невозможна без нее 18. В частности,
историческое познание невозможно без поиска устойчивой общности, «шаблонности»,
повторяемости в поступках людей, которые интересуют историка в качестве живых,
неповторимых индивидуаль­ностей.

В самом деле, ни у кого не вызывает сомнений уникальность
жизненного пути Наполеона Бонапарта, нешаблонность его мыслей и поступков,
понять и раскрыть которые должен историк. Но как он сможет это сделать, если не
найдет в череде этих поступков — будь то подавление роялистского восстания в
Париже, расстрел герцога Энги-енского или бегство с острова Эльбы —устойчивого
«стиля действий», повторяющихся особенностей поведения, которые и конституируют
уникальный характер Бонапарта? Мы видим, что общее проникает в святая святых
исторической уникальности, «просвечивает» в поступках уникума, не подводимых,
казалось бы, ни под какие стандарты.

Итак, цели исторического познания не дают нам оснований выво­дить
его за пределы родовых признаков науки. Сложнее обстоит дело с его средствами.

В самом деле, выше мы говорили о том, что объяснение
историче­ских событий, в силу самой специфики истории как сознательной
деятельности людей, невозможно без проникновения в мотивы исто­рического
поведения —ожидания, намерения и цели людей.

Очевидно, что такое объяснение весьма отлично от процедур
объяснения, принятых в физике, химии или биологии, изучающих «бездушные»
объективные законы, вполне безразличные к сознанию людей. Чтобы подчеркнуть эту
специфику, немецкий философ В. Дильтей предложил сохранить сам термин
«объяснение» только за науками о природе, изучающими несубъективные и
внесубъективные реалии. Что же касается истории, то она, по мнению Дильтея, с
наибольшей полнотой воплощает в себе ключевое свойство «наук о духе» —спо­собность
не объяснять, а понимать объект своего изучения.

Суть понимания составляет психологическое проникновение в
интимный мир человеческой души, основанное на интуитивной спо­собности человека
ставить себя на место другого, сопереживать своему ближнему, осознавать мотивы
его поведения.

Подобная психологическая интроспекция (метод которой Дильтей
именовал «герменевтикой») позволяет историку ставить и обсуждать вопросы,
совершенно невозможные, бессмысленные с позиций есте­ственно-научного
объяснения, там, где исследователь подобен иссле­дуемому, способен «примерить
на себя» те импульсы, которые движут «объектом изучения», проникнуть в его
сущность, сопереживать и сочувствовать ему.

Естественно, возникает вопрос: насколько соответствует такая
процедура «понимания» общенаучным критериям поиска истины? Сам Дильтей относил
герменевтику к области науки, рассматривая ее как своеобразную «описательную
психологию». Но многие философы и историки, не соглашаясь с ним, выводят историческое
мышление за рамки науки, рассматривая его скорее как вид искусства.

Они убеждены в том, что знания, полученные путем понимания,
существенно отличны от истин науки, открытых методами объяснения. Увы, не
существует никаких экспериментов и прочих процедур вери­фикации, которые
позволили бы историку убедительно доказать соот­ветствие своих психологических
интервенций в личную жизнь Цезаря или Наполеона реальной действительности.

Именно поэтому историк более похож не на ученого, а на худож­ника
—скажем, дирижера, исполняющего вместе со своим оркестром то или иное
музыкальное произведение. И в том и в другом случае свобода творческой
деятельности не является абсолютной, имеет впол­не определенные ограничения.
Так, исполнение дирижера «дисципли­нируется» партитурой музыкальных
произведений Баха, Генделя или Шостаковича, исключающих всякую «отсебятину» в
плане замены нотного материала на свой собственный. Точно так же исследователь­ская
деятельность историка дисциплинируется строго установленным и фактами — нет и
не может быть серьезной исторической работы об обстоятельствах гибели Джона
Кеннеди, в которой Ли Харви Освальд застрелил бы Джека Руби, а не наоборот, как
это произошло в реальной действительности, на глазах миллионов телезрителей.

Однако за пределами таких ограничений, налагаемых самим мате­риалом,
за пределами требований профессиональной культуры, опре­деляющих достоверность
изложения, его соответствие минимальному вкусу или «здравому смыслу», и дирижер
и историк обладают свободой интерпретации, которая отнюдь не является
единственно возможной, исключающей возможные альтернативы.

Увы, мы знаем, что самый сильный ум не всегда способен разо­браться
в мотивах собственного поведения, нередко нуждаясь в помо­щи профессионального
психоаналитика. Тем более мы не можем с абсолютной или достаточной
достоверностью судить о психологиче­ских мотивах далекого исторического
персонажа — к примеру, понять ту «обращенную к себе» мотивацию, которая
побудила Бонапарта к роковому походу на Россию. Можно десятилетиями спорить о
психо­логических побуждениях, вызвавших активную революционную дея­тельность
В.И. Ленина, устанавливать удельный вес в них честолюбия, стремления к
справедливости, преобразовательного пафоса марксиста-практика и прочего —
вплоть до мотивов мщения за брата, блистатель­но обыгранных в романе Ф.
Искандера «Сандро из Чегема». Результат будет одним и тем же — мы не получим
единственно возможной, единственно верной интерпретации, обладающей
принудительной обя­зательностью научной истины.

В этом смысле герменевтика Дильтея как вчувствование в
«значи­мые переживания» исторических персонажей отлична не только от
естественно-научного объяснения, но и от процедур общественных и гуманитарных
наук (включая сюда академическую психологию), пы­тающихся установить объективные
связи и отношения во внешнем социальном и внутреннем душевном мире человека.

Очевидно, что, ограничив историческое познание подобными
интерпретациями, признав герменевтику единственным способом пости­жения
исторической реальности, мы потеряем возможность считать историка ученым,
который владеет хотя бы минимумом средств объ­ективной верификации своих
утверждений, их проверки на истин­ность. Точно так же отпадет сама возможность
интересующей нас научной философии истории, не ограничивающейся моральными сен­тенциями
по поводу исторических событий, но делающей их предметом рефлективного
категориального анализа.

Но возникает вопрос: насколько необходимо такое ограничение?
Можно ли сводить историческое познание лишь к важным процедурам «понимания»? Правильно
ли считать, что предположение мотивов человеческого поведения, их
психологическая интерпретация являются единственным средством исторического
объяснения, тем объективным пределом, который установлен для любознательности
историка и филосова?

Нет спору – историческое познание, которое чурается
«компаний» в психологических мотивах поведения, пытается игнорировать их,
лишить людей присущей им свободы воли, совершает самую серьезную ошибку,
подменяет «общественным процессом» реальную истор, людей, лишает себя
возможности понять ее богатство,выйти за рамкл абстрактных социологических
схем. Сухость, скучность, недостаточ­ность многих отечественных учебников
истории как раз и объясняется тем, что в них действуют абстрактные
«представители» классов, сосло­вии, партии, руководствующиеся в своем поведении
какими-то «сред­нестатистическими» мотивами, а не живые люди во всей их
сложности и противоречивости, способности капризничать и ошибаться, риско­вать
и трусить, действовать себе во вред, жертвуя главным ради сиюминутного и
второстепенного.

В действительности мы не сможем понять подлинные причины
Русской кампании Бонапарта или Октябрьского переворота в России, если
сконцентрируем все свое внимание на канонах геополитики или классовой борьбы и
сбросим со счетов идейно-психические интенции инициаторов, без которых данные
события или не состоялись бы, или приняли другое течение. Ниже нам предстоит
критиковать фаталисти­ческую логику, согласно которой не только самодвижение
социальных структур, но и значимые исторические события происходят с непре­ложностью
солнечного затмения, независимо от намерений и желаний их участников.

Все это так. Но значит ли это, что идеальная мотивация,
«целевая доминанта» исторической активности представляет собой единствен­ный
интерес историка?

Увы, многие обществоведы считают правильным утвердительный
ответ на этот вопрос. В худшем случае такой ответ основывается на посылках
волюнтаризма — убеждения в том, что в истории нет других причин, кроме
суверенной воли ее персонажей. В лучшем случае редукция причин социального
поведения к его мотивации избегает крайностей волюнтаризма — как это имеет
место, в частности, в «понимающей социологии» М. Вебера, который
фиксирует наличие объективных «структур смысла», не зависящих от
индивидуального волеполагания (об этом ниже).

Однако в любом из случаев такая постановка вопроса
представля­ется нам ошибочной. Ниже,анализируя структуру и функциональные связи
человеческой деятельности, мы постараемся показать, что апел­ляция к сфере
целеполагания и воления отнюдь не объясняет нам причины, механизмы и
последствия реального поведения людей. Такое объяснение требует, как минимум,
соотнесения человеческих целей, самого процесса целепостановки 1) с
объективными условиями деятельности, данными и созданными в природной и
социокультурной среде ее осуществления; 2) с объективными факторами
деятельности в виде потребностей и интересов действующего субъекта; 3) с объек­тивными
механизмами целереализации, диалектикой цели, средств и результатов
деятельности, имеющей подчас весьма спонтанный харак­тер.

Пока же, не углубляясь в социально-философские тонкости, мы
можем подчеркнуть, что серьезные школы историографии отнюдь не склонны
ограничиваться методами психической интроспекции. Они прекрасно понимают, что
даже самое интимное понимание того, к чему стремились и чего хотели
исторические персонажи, недостаточно для постижения событий истории — сразу по
нескольким причинам.

Прежде всего, знание мотивов социального поведения, проливая
свет на его причины, не дает нам понимания его реальных следствий, также
подлежащих историческому объяснению. Проблема упирается в реальное
рассогласование целей и результатов человеческой деятель­ности, прекрасно
выраженное в известной поговорке о благих наме­рениях, которыми вымощена дорога
в ад.

В самом деле, на примере своей страны мы видим, как мечты о
свободе, равенстве и братстве, вдохновлявшие многих инициаторов Октября,
обернулись полным попранием этих принципов террористи­ческой «диктатурой
пролетариата». Спрашивается: что поймет историк в судьбах России, если
ограничится психоаналитическим «понимани­ем» субъективных интенций Ленина или
Троцкого и сбросит со счетов «объяснение» тех объективных обстоятельств
общественной жизни, которые встали на пути «кремлевских мечтателей», исказив до
неузна­ваемости первоначальные планы переустройства общества?

Далее, трезвый историк должен будет признать, что не только
следствия, но и причины исторического действия не могут быть раскрыты до конца
методом понимания. Дело в том, что эти причины не редуцируются к мотивам
действия, которые имеют свои собственные первопричины, свои собственные
основания в непсихологических сферах общественного бытия.

В самом деле, наивно думать, что соблазн революции, обуявший
большевиков, а вслед за ними и «широкие массы трудящихся», может быть понят сам
из себя, представлен как некое «бесовское наваждение». Серьезный историк не
сможет обойтись без апелляций к объективным условиям общественной жизни, к тем
наследуемым из поколения в поколение особенностям российской экономики,
российской государ­ственности, российской культуры, которые обусловили крах
реформи­стского развития страны и сделали ее предрасположенной к искушению
«быстрого и радикального» решения социальных проблем, обусловили выбор в пользу
революции, а не медленных, постепенных, кропотливых реформ.

В этом плане понимание причин человеческой деятельности тре­бует
соотнесения ее мотивов с объективными статусными характери­стиками субъектов
истории, их включенностью в систему реальных общественных отношений. Последние,
как мы увидим ниже, обладают способностью возникать стихийно, независимо от
желаний людей, а сложившись, властно влиять на мотивацию поведения, существенно
ограничивать теоретически безграничную свободу выбора жизненных целей,
провоцировать тот или иной выбор, делать его более вероятным, чем другие.
Реальная жизнь, как мы знаем по себе, устанавливает жесткие пределы
человеческой воле и своеволию, заставляя людей даже в быту тщательно соотносить
желаемое с объективно возможным. Тем более действенны эти ограничения в
публичной жизни людей — экономике, науке, искусстве и, конечно, политике,
определяемой многими как «искусство возможного».

Итак, мы утверждаем, что историк, ограничивший свой горизонт
интроспекцией в мотивы человеческой деятельности, их герменевти­ческим
«пониманием», попросту не выполнит свой профессиональный долг. Он не сумеет
понять и объяснить другим любые значимые исторические события, если не
попытается проникнуть в объективную логику исторической ситуации, понять
«правила игры», по которым вынуждены были действовать его персонажи.

По этой причине серьезный историк, рассуждающий, например, о
причинах, обстоятельствах и последствиях Восточного похода Напо­леона, не
облегчает свою задачу, сводя ее к созданию еще одной версии «аутентичных интенций»
императора. Пытаясь понять, почему Напо­леону «захотелось» напасть на Россию,
он не ограничивается инвекти­вами в адрес непомерного властолюбия императора
или уяснением психологических мотивов его неприязненного отношения к Алексан­дру
I.

Напротив, в солидных исторических трудах мы обнаружим деталь­ный
анализ реальной ситуации в Европе, создававшейся наслоением, переплетением,
взаимодействием социальных, экономических, поли­тических и духовных факторов и
обстоятельств. Мы найдем, в частно­сти, детальное исследование тех отношений
противодействия, которые сложились между Францией и Великобританией и повлияли,
по одной из версий, на решение воевать с Россией (поскольку континентальная
блокада Англии, как полагал академик Тарле, была бессмысленной при открытости и
неподконтрольности Наполеону обширного российского рынка).

Обращаясь к анализу социальные реалий изучаемой эпохи,
историк выходит далеко за рамки абстрактного психоанализа. Он тщательно
верифицирует исторические мотивы, сочетая «понимание» человече­ских интенций с
«объяснением» ситуации, спровоцировавшей их по­явление. Его работа во многом
подобна работе социолога, анализирующего взаимовлияние практических и духовных
обстоя­тельств общественной жизни —с той разницей, что историка интере­суют не
константные факторы поведения, не общественные законы как таковые, а
вероятностное проявление таких законов в конкретной исторической ситуации.

Повторим еще раз: природа историографии как науки
«индивидуализирующего» типа освобождает историков от необходимости подме­нять
философов и социологов в анализе законов — устойчивых, объективных,
повторяющихся связей совместной человеческой дея­тельности, которые сами по
себе не дают исчерпывающего понимания исторической реальности.

Предметом исторической науки являются не законы общественно­го
развития, а особые закономерности, возникающие в событийном пласте совместной
человеческой деятельности. Мы имеем в виду связи и отношения между факторами
исторического поведения, которые во многом подобны законам, имеют схожие с ними
признаки и все же не являются законами.

Прежде всего, закономерным связям истории присуща объектив­ность.
Это значит, что в своем наличном бытии они обладают факти­ческой данностью, не
зависящей от воли исторических персонажей, напротив, предписывающей им
вынужденные решения.

Простейшим примером объективности может служить хронологи­ческая
необратимость исторических ситуаций. Несомненно, Наполе­ону хотелось бы иметь
более благоприятный для него расклад военных и политических сил, нежели тот,
который сложился после изгнания из России и привел в конечном счете к отречению
императора. Несом­ненно, он пытался изменить ситуацию к лучшему, придать ей
пози­тивную динамику.

И, тем не менее, при всем своем желании могущественный
импера­тор не мог вернуться в прошлое, чтобы «подправить» то реальное положение
дел, которое сложилось на данный момент — в том числе и в результате его
собственной прошлой деятельности. Это положение дел стало объективным условием
его текущей активности, которое нельзя отменить никаким декретом, к которому
нужно приспосабли­ваться, заставляя сознание искать лучшее из решений,
возможных в данной ситуации.

Другим признаком закономерной исторической связи является ее
существенный, неслучайный характер. Оставляя «на потом» подробный анализ категорий
существенного и феноменологического, необходи­мого и случайного в общественной
жизни, отметим лишь, что неслу­чайные состояния истории вызываются логикой
саморазвития объективных ситуаций, а не воздействием внезапных внешних импуль­сов.

Можно, конечно, считать, что поражение Наполеона при
Ватерлоо стало случайным следствием знаменитой ошибки маршала Груши, который
принял небольшой неприятельский отряд за корпус Блюхера, сбился с пути и в
результате умудрился опоздать к решающим событиям битвы.

Но возникает вопрос: не слишком ли много ошибок было
допущено в этом сражении? Вспомним ту ярость, с которой Наполеон, тщетно
ожидавший Груши, обрушился на маршала Сульта, когда узнал, что начальник штаба
послал на поиски заблудившегося войска всего одного гонца. «Милостивый
государь,— воскликнул Бонапарт, — Бертье на Вашем месте послал бы сотню!»
Вспомним также, что ситуация при Ватерлоо волею судеб стала трагическим
напоминанием битвы при Маренго, где генерал Дезе, находясь в ситуации Груши, не
стал следовать букве приказа: изменив маршрут, явился на поле уже про­игранной
французами битвы, превратив поражение в победу.

Сопоставляя эти события, мы можем задаться вопросом:
является ли случайным большое количество ошибок, совершенных «новыми» маршалами
Наполеона в сравнении со «старыми»? Правильнее думать, что это обстоятельство
свидетельствует о закономерных изменениях в боеспособности наполеоновской
армии, происшедших после катаст­рофы в России, — изменениях, имевших далеко не
случайные, объек­тивные политические, экономические, демографические, кадровые
причины.

Итак, постигая историю, историк должен обнаружить в ней объ­ективные
и неслучайные связи, которые нельзя считать законами лишь потому, что они
лишены одного из главнейших признаков закона — признака повторяемости,
общности, воспроизводимости выражаемых им отношений. В самом деле, при всей
неслучайности и объективности военно-политического крушения империи Наполеона,
которое обязан не только «понять», но и «объяснить» историк, речь идет об
уникальном событии, которое интересует его именно в плане своей уникальности, а
не всеобщности проявившихся в нем общественных законов.

Конечно, это не значит, что историк вправе вовсе
игнорировать такие законы, не привлекая их для объяснения причин и следствий
исторических событий — в границах реальной познавательной ценно­сти подобных
обобщений. Именно они (законы) становятся основой поиска и обнаружения
объективных и неслучайных связей истории, доказательства историком их
закономерности.

Так, анализируя поступки исторического персонажа,
задумываясь над их случайным или неслучайным характером, историк использует в
качестве критерия знание норм человеческой реакции, понимание того, как ведут
себя в целом люди, очутившиеся в подобной ситуации. Тем самым историк
привлекает к объяснению исторических событий систему так называемых
охватывающих законов (термин Э. Нагеля), т.е. законов, обнимающих собой все
частные случаи определенной поведенческой реакции.

Историк, полагает Риккерт, «не любит» подобные обобщения,
совсем не они являются целью и смыслом его исследовательской деятельности. Но
отсюда вовсе не следует, что он способен игнориро­вать их, может не
использовать их вовсе. В действительности, изучая уникальную жизнь Бисмарка или
Гете, историк не вправе забывать, что речь идет о представителях немецкой
культуры, обладающей вполне определенной качественной самостоятельностью,
общими системооб-разующими факторами организации.

Соответственно обобщающие понятия типа «культура Германии»
или «римская цивилизация» не безразличны историческому познанию, поскольку
позволяют фиксировать значимые черты в поведении уни­кальных личностей как
представителей единого народа или сообщества народов. Подобные черты должны
быть поняты историком для пони­мания индивидуальных особенностей поведения,
поскольку уникаль­ность, как уже отмечалось выше, является всего лишь другой
стороной общности человеческих дел и поступков.

Итак, главный вывод из сказанного мы можем сформулировать
следующим образом: событийный пласт общественной жизни, имену­емый нами
историей, отнюдь не закрыт для рефлективного научного мышления с присущими ему
процедурами «объяснения» событий путем подведения единичного к общему,
повторяющемуся. Именно это обстоятельство позволяет нам утверждать
существование рефлек­тивной философии истории, изучающей событийный пласт обще­ственной
жизни под иным, нежели историография, углом зрения. Поясним, о чем идет речь.

II

Рассуждая о задачах философского анализа истории и его
отличии от историографии, мы можем отнести к ним прежде всего постановку
обшеметодологических проблем исторического познания.

Как и в случае с естествознанием, именно философское
мышление берет на себя уточнение концептуальной природы и предметных задач
нефилософских наук об истории. Именно философы определяют само понятие истории,
соотнеся его .с категориями «социум», «общество», «настоящее—прошлое—будущее» и
др. Именно они решают проблему законосообразности исторического процесса — нали­чия
в событийном пласте общественной жизни объективных, неслучайных связей,
позволяющих историку считать себя ученым, объясняющим исторические события, а
не только «понимающим» их мотивацию и т.д.

Тем не менее задачи философии истории не сводятся лишь к
методологическому обеспечению историографии. Они предполагают решение целого
ряда содержательных задач, которые не возникают при философском анализе
общества, касаются именно истории и в то же время недоступны «чистым
историкам». О каких же проблемах идет речь?

Мы полагаем, что, как и все проблемы философии, они связаны
с целостным восприятием объекта, каковым в данном случае выступает уже не
«общество вообще», а реальная история его существования. Проблема философии
связана с масштабом человеческой истории, с вопросом о ее «предельно
допустимых» субъектных измерениях.

До сих пор, рассуждая об истории, мы соотносили ее с
обществен­ной жизнью вообще, рассматривали как уровневое, событийное изме­рение
общественного процесса. В стороне оставалась «субъектная» сторона проблемы —
вопрос о том, чья конкретно жизнь имеется в виду.

Казалось бы, здесь нет проблемы, так как, по определению,
субъ­ектами истории являются не «общество вообще» и не абстрактные типы
социальной организации, подобные «феодализму» или «капитализму», а люди,
составляющие реальные народы, населяющие планету Земля, конкретные страны, нанесенные
на политическую карту мира.

Однако в действительности дело обстоит сложнее. Чтобы
убедиться в этом, достаточно задаться простым вопросом: событием чьей истории
являются наполеоновские войны начала XIX века? Принадлежат ли они отдельно
истории Франции, Германии, России, или же мы можем рассматривать их как события
единой и целостной истории Европы. включающей в себя множество стран и народов,
но не сводящейся к их арифметической сумме? Спрашивается: может ли быть
субъектным началом истории определенная цивилизация, если понимать ее не как
тип общества и не как конкретную страну, а как реальную группу таких стран,
объединенных общностью культуры или переплетением исто­рических судеб?

Продолжая эту тему, мы можем спросить себя: событием чьей
истории была вторая мировая война, втянувшая в себя почти все народы,
существующие на земле? Должна ли она изучаться как история Германии, отдельная
от истории России, Японии и США, или же речь следует вести о трагическом
эпизоде всемирной истории, участником которой выступают уже не отдельные страны
и цивилизации, а все планетарное человечество?

Эти и подобные проблемы десятилетиями обсуждаются учеными,
равно как и вопрос о их связи с предметом историографии. В самом деле,важно
знать, входит ли в число ее задач создание «мерологических» моделей цивилизации
вообще или поиск системообразующих основа­ний, лежащих в основе конкретных
целостных цивилизаций? Может ли историк изучать всемирную историю человечества,
которая не сводилась бы к сумме «региональных» историй, но представляла бы
собой целостный процесс, обладающий своими собственными интег­ральными
свойствами?

Разные историки по-разному отвечают на этот вопрос в
зависимо­сти от того, устраивает или не устраивает их понимание истории как
науки «индивидуализирующего» типа, использующей типологические обобщения, но не
создающей их.

Некоторым историкам рамки такого идеографического познания,
которое уступает «генерализацию» исторических фактов философам и социологам,
кажутся излишне тесными19. Историк, полагают они, способен на большее, о чем
свидетельствует практика крупнейших исследователей, создававших — подобно
Арнольду Тойнби — класси­фикационные схемы человеческих цивилизаций,
рассуждавших об исторических судьбах человечества в целом и т.п.

Другие, как уже отмечалось, напротив, полагают, что подобная
проблематика не входит в минимум профессиональных требований, предъявляемых
историку. Конечно же, изучая событийную жизнь конкретных стран и народов, он
учитывает разные градации ее цело­стности, принимает во внимание не только
«внутренние», но и «внеш­ние» ее измерения.

В самом деле, нельзя понять феномен Цезаря, сменившего
республиканский строй Древнего Рима на имперский, если мы ограничимся анализом
«внутренней жизни» римской метрополии, взаимовлиянием имманентных факторов ее
экономики, политики, культуры. Историк, конечно же, обязан учитывать
взаимодействие и противодействие, которое связывало Рим с его ближними и
дальними соседями, реаги­ровавшими на происходящие изменения и провоцировавшими
ответ­ную реакцию.

Однако в любом случае такой анализ привязан к прочной основе
исторических фактов — конкретных событийных взаимодействий — и не обязан
воспарять к абстрактным цивилизационным классифика­циям. Историк вполне может
оставаться историком, ограничившись «лишь» ходом Пунических войн, анализом их
причин и следствий. Совсем не обязательно доводить такой анализ до изучения
культуро­логических особенностей «греко-римской цивилизации», ее соотноше­ния с
иными цивилизационными формами, места и роли в становлении всемирной человеческой
цивилизации.

Логичнее считать, что занимаясь подобными обобщениями, исто­рик
покидает пределы историографии как «индивидуализирующей» науки и осваивает иные
не только по предмету, но и по стилю мышления научные профессии: культурологию,
историческую соц­иологию и, наконец, философию истории.

Что же представляет собой последняя, каков конкретный круг
ее проблем? Отвечая на этот вопрос, мы можем вслед за Гегелем сказать, что
центральная проблема философии истории — это проблема существования всемирной
истории человечества, проблема механизмов и фаз становления и перспектив
дальнейшего развития человечества как целостного интегративного образования
исторической жизни.

Нужно сказать, что проблема всемирности человеческой
истории, возможности рассматривать развитие отдельных стран, народов и
цивилизаций как единый целостный процесс имеет два различных аспекта. Как и во
всех предыдущих случаях анализа системных объек­тов, мы можем рассматривать
целостность истории в субстанциальном и интегративном планах, имеющих разное
отношение к предмету философии истории.

Рассуждая о субстанциальной целостности мировой истории, мы
имеем в виду проявление в каждой конкретной региональной истории родовых
признаков общественной жизни, образующих универсальную модель «общества
вообще». Соответственно единство мировой истории устанавливается здесь в
аспекте отношений общего —особенного — единичного в общественной жизни,
позволяющих нам утверждать, что история папуасов и история эскимосов, никогда
не слышавших друг о друге, обладают тем не менее существенно общими чертами и
свойствами, так как представляют собой событийные проявления одной и той же
социальной субстанции. И там, и здесь мы обнаруживаем субъектов истории,
добывающих хлеб насущный, растящих и воспи­тывающих детей, исповедующих
определенную религию и т.д. и т.п.

Субстанциальный аспект единства всемирной истории,как мы мог­ли
видеть выше, составляет проблему того из разделов социальной философии, который
мы назвали «философией общества».

Что же касается философии истории, то ее занимает
интегративный аспект целостности мировой истории. Речь в данном случае идет не
о таксономической общности конкретных стран и народов, а о наличии реальных
связей взаимодействия и взаимовлияния,способных объеди­нять их в единый социальный
организм регионального (цивилизация), и планетарного (человечество) масштаба.

Именно эта категория — «человечество» — составляет централь­ное
понятие философии истории, заменяющее собой, конкретизиру­ющее категорию
«общество вообще» —ключевое понятие философии общества.

Изучая целостность общественной жизни, философия истории уже
не отвлекается от реального разнообразия стран и народов, существо­вавших и
существующих на планете Земля, как это делает философия общества, стремящаяся
обнаружить устойчивое и повторяющееся в общественной организации.

Философский анализ истории, напротив, стремится не «снять»
многообразие общественных форм,подведя их под родовые свойства общественного
процесса, а рассмотреть их реальный синтез в процессе становления единой земной
цивилизации, единой истории человечества. Диалектика родо-видовых сопоставлений
в подходе к обществен­ной жизни в данном случае уступает место диалектике
целого и части, анализу реальных связей (а не таксономических соотношений)
между многочисленными «региональными» историями. Такое «раздвоение»
социально-философского анализа тождественно раздвоению общефи­лософского
анализа единства мира—на изучение субстанциально общих свойств, присущих всем
царствам бытия, и на изучение реальных связей и опосредований, существующих
между живой, неживой при­родой и социумом.

Итак, центральной проблемой философии истории является про­блема
становления всемирной истории человечества, анализ тернисто­го пути возможной
интеграции людей в планетарную цивилизацию, прогноз судеб планетарно единого
человечества, анализ поджидающих его опасностей и альтернатив дальнейшего
развития и т.д.

Постановка и решение этих проблем придает
философско-истори-ческому исследованию особый комплексный характер, заставляет
его синтезировать подходы философского анализа общества со специфи­ческими
приемами исторического исследования. Речь идет о синтезе методов
«генерализирующего» обществознания, с присушим ему ана­лизом исторических
«структур», поиском обобщающих социальных законов,с методами «индивидуализирующего»
объяснения глобальных исторических событий,имеющих «судьбоносное» значение для
челове­чества.

«Генерализирующие» методы философско-исторического анализа
связаны прежде всего с изучением универсальных механизмов истори­ческого
взаимодействия стран, народов и цивилизаций, делающих возможной их
социокультурную интеграцию20. Речь идет о важной проблематике, не находящей
себе места в пределах философского рассмотрения общества, законов его строения,
функционирования и развития.

Обратим внимание: рассуждая о предмете философской теории
общества, мы говорили об анализе законов его строения, функциони­рования и
развития, ни разу не затронув проблему возможного взаи­модействия социальных
систем. В этом нет ничего удивительного, поскольку общество, изучаемое
социальной философией попросту не имеет партнеров для взаимодействия — если не
считать таким «парт­нером» природную среду существования (на которую можно
воздей­ствовать,испытывая обратное воздействие с ее стороны, но с которой
нельзя взаимодействовать в социальном понимании взаимодействия как интеракции
субъектов деятельности).

В самом деле, говоря об обществе как предмете социальной
фило­софии, мы использовали это понятие в единственном, а не множест­венном
числе. Конечно, такое словоупотребление не случайно. Строя
социально-философскую модель «общества вообще», мы априори признаем ее
единичность, рассматриваем это общество как «моносубъект», ибо нет никакого
другого субъекта, существующего наряду с ним (если отвлечься от вненаучных
допущении бытия Бога или недоказанного существования инопланетных социетальных
цивилизаций). Охватывая собой всю мыслимую сферу социального, это
смоделированное наукой общество не имеет социокультурной «среды обитания»,
окружено не «соседями по разуму»,а иными субстанциальными реалиями — миром
живой и неживой природы.

Ситуация не меняется даже тогда, когда философская теория
задается проблемами социальной типологии, классификации и систе­матизации
общественных форм, признавая тем самым идею множест­венности обществ, имеющих
разные таксономические признаки. Однако в действительности речь идет о
рассмотрении разных явлений одной и той же сущности, различных типов одного и
того же общества, способного менять в процессе саморазвития формы своей
организации. превращаться из феодального в капиталистическое или из
«сенсатного» в «идеациональное». Эти типы общественного устройства рассматри­ваются
философией как логически предшествующие или последующие друг другу, но не
взаимодействующие между собой, как это бывает с реальными обществами в реальной
истории.

В самом деле, изучая, к примеру, историю России, мы должны
понимать, что при всей своей самостоятельности и самобытности страна никогда не
жила в режиме абсолютной автаркии, исключающей внешние воздействия на
становление национальной государственно­сти. национальной экономики,
национальной культуры. В действи­тельности история России — это история
обретения ею православия. выросшего отнюдь не на русской почве, а полученного
«из рук» Византии. Это история тяжелейшего монголо-татарского ига, которое
невозможно объяснить имманентными причинами, внутренней логи­кой развития
страны, и т.д. и т.п.

Мы видим, что процесс истории — существования конкретных
обществ в реальном времени и пространстве не сводится к процессам их
саморазвития, но включает в себя сложнейшие процессы взаимо­действия
саморазвивающихся стран и народов. Подобное взаимодей­ствие имеет конкретное
событийное наполнение, однако за всеми уникальными, неповторимыми актами
завоеваний, торговли, культур­ных обменов и пр. стоят некоторые закономерности,
становящиеся предметом философского рассмотрения.

Именно философия истории способна установить наиболее общие
свойства таких форм взаимодействия реальных обществ, как война или мир,
рассмотреть эти явления в их родовой сущности, дать их класси­фикацию и
систематизацию (одной из форм которой является дискус­сионное деление войн на
«справедливые» и «несправедливые», существовавшее в советской философии).

Именно философия истории может и должна проследить наиболее
общие закономерности регулярно происходящей в истории трансмис­сии культурных
ценностей от обществ-доноров к обществам-реципи­ентам. Различные формы такой
трансмиссии особо актуальны для нашей страны в связи с вопросом о
цивилизационных ориентирах ее развития — в частности, перспективой
«вестернизации» российского общества, обсуждаемой славянофилами и западниками
уже второе столетие подряд и приобретшей практическую значимость в конце XX
столетия.

Изучая разные формы исторического взаимодействия, философ­ская
теория не может пройти мимо проблемы неравномерности исто­рического развития,
приводящего к лидерству отдельных стран и народов (именовавшихся Гегелем
«историческими») на отдельных этапах истории. К числу закономерностей,
характеризующих подобные ситуации, мы можем отнести реальные отношения
«исторической корреляции» между более и менее развитыми в экономическом, соци­альном,
политическом плане обществами. Суть подобных отношений проявляется в
целенаправленном или спонтанном «подтягивании» лидерами аутсайдеров путем «экспорта»
новых форм общественной организации, благодаря чему последние пытаются миновать
«естест­венные» в плане внутренней логики фазы своего развития.

Мы знаем, что в недавней советской философии эта
проблематика обрела сугубо идеализированную, далекую от науки и научности форму
(вспомним, к примеру, известную концепцию «некапиталистического пути развития»
стран «третьего мира», обернувшуюся для многих стран Азии, Африки и Латинской
Америки кровопролитными войнами и разрушениями, приведшую нашу страну к громадным
экономическим потерям, к трагедии афганской войны).

Но все это не означает фиктивности самой модели
«исторической корреляции» (характеризовавшей, к примеру отношения славян с
Византией), возможности и необходимости ее изучения философскими методами и
средствами.

Именно философия истории должна раскрыть родовую природу и
исторические формы таких сложнейших, неодназначных явлений ми­ровой истории,
как «империализм» или «колониализм», которые не могут быть поняты в рамках
имманентного внеисторического изучения «общества вообще» и отдельных типов его
организации. Очевидно, что самый глубокий анализ законов строения,
функционирования и раз­вития рабовладения, капитализма или «реального
социализма» сам по себе не даст нам должного понимания сходств и различий между
имперской жизнью Древнего Рима, устройством великой Британской империи или
недавнего «социалистического лагеря».

В ряду проблем исторического взаимодействия стран и народов
встает и главный вопрос философии истории — становление мировой истории
человечества в аспекте синтеза ее этнического и цивилизаци-онного многообразия.

Очевидно, что феномен взаимодействия стран и народов,
издавна существующий в истории, сам по себе не тождествен «обобществле­нию»
исторического процесса. Торговый обмен, политические союзы и тем более войны
между вполне самостоятельными обществами не означают их превращения в
интегративное целое, обладающее единой целостной историей. Признаком такой
целостности, как мы увидим ниже, является наличие объективной общности интересов,
самосозна­ние их общности, ведущее к выработке коллективных целей, феномен
коллективной воли и скоординированной «операциональной» актив­ности,
направленной на удовлетворение общих интересов и достиже­ние общих целей.

В этом плане теснейшее взаимодействие между отдельными стра­нами
— к примеру, колониальный симбиоз Англии и Индии — не мешает одной из них
оставаться Англией, а другой Индией, двумя самостоятельными странами,
обладающими двумя самостоятельными, хотя и взаимопереплетенными историями.

Реальная интеграция обществ и историй есть сложнейший
процесс, который осуществляется первоначально на региональном уровне, ох­ватывая
этнически или конфессионально близкие народы, образующие множество «локальных
цивилизаций».

Лишь в XX столетии, на наших глазах возникает тенденция
слияния таких цивилизаций в планетарно единое человечество, прообразом которого
может стать современная Европа, итерирующая стра­ны,конфликты между которыми
еще недавно породили две мировые войны. Можно лишь догадываться о реакции Бисмарка
или Клемансо, если бы им пришлось узнать, что в недалеком будущем Германия и
Франция смогут ликвидировать границы, ввести общую валюту и объединенные
вооруженные силы…

Очевидно, что подобные интеграционные процессы — во всей их
сложности, противоречивости, конфликтности, неопределенности ис­ходов — не
могут быть предметом «индивидуализирующего» истори­ческого познания. Они
нуждаются в глубокой философской проработке (естественно, не того уровня и
толка, как разработка темы «новой исторической общности — советского народа» в
недавней советской философии).

Именно философское мышление способно рассмотреть предпо­сылки
интеграции, взглянув на историю в аспекте ее «этнического измерения», общих
принципов и механизмов этногенеза, источников и причин этнических конфликтов
(сотрясавших человечество в XX веке, который, по определению Г. Федотова, стал
веком «национальных самолюбий», взявших верх над национальными интересами).
Именно философскому мышлению, опирающемуся на достижения историогра­фии,
культурологии, демографии, этнографии, по силам систематизи­ровать историю по
«цивилизационному основанию», составить своеобразную «цивилизационную карту
мира» наподобие той концеп­ции цивилизаций, которую предложил А. Тойнби в
философской работе «Постижение истории».

Именно философское мышление должно осмыслить содержание
интеграционных процессов, сопряженных с множеством сложнейших проблем и
конфликтов, оценить перспективы интеграции, степень ее обратимости или
необратимости, задуматься над реальными опасно­стями, поджидающими соединенное
человечество, — от экологиче­ских проблем до прискорбной потери
«неконвертируемых ценностей» национальной культуры, утраты определенных
степеней свободы в рамках привычного национального суверенитета и т.д. и т.п.

Очевидно, что решение этих и подобных проблем не позволяет
философии истории ограничиться методами и приемами «генерализи­рующего»
познания, поиском универсальных закономерностей соц-иокультурного развития и
взаимодействия народов, присущих «истории вообще». Напротив, в философии
истории вполне возможен жанр, в котором написана известная книга О. Шпенглера
«Закат Европы», представляющая собой не столько поиск законов в истории,
сколько рассуждения философа над судьбами европейской цивилиза­ции, живописание
ее достоинств и пороков, предсказание ее истори­ческих перспектив и т.д. и т.п.

Философ, работающий в подобной парадигме, уподобляется
практикующему психоаналитику, которого интересуют не академические штудии
«психики вообще», а возможность помочь конкретному чело­веку обрести душевную
устойчивость и надежные жизненные ориен­тиры.

Точно так же философия истории может стремиться помочь кон­кретному
страждущему человечеству конца XX столетия обрести себя в новых исторических
реалиях, осмыслить меру их желанности или нежеланности, подумать о возможности
и необходимости изменения привычных жизненных ориентиров и стереотипов
социального пове­дения (как это делают, к примеру, философы-экологисты,
призываю­щие человечество соз

    Назад

    НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

    ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ