Глава 14.  Лирическое отступление: жизнь по законам быта военного времени :: vuzlib.su

Глава 14.  Лирическое отступление: жизнь по законам быта военного времени :: vuzlib.su

6
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


Глава 14.  Лирическое отступление: жизнь по законам быта военного времени

.

Глава 14.  Лирическое отступление:
жизнь по законам быта военного времени

Родился я в 1939 году в Москве.
Первый год, за который, как говорят, на всю жизнь формируется характер, я не
помню. Судя по всему, он был счастливым — на детских фотографиях я радостно
улыбаюсь. Отца вновь приняли на работу в Академию наук и Московский
университет. Ему повезло — его исключили из партии и уволили с работы в 1934
году, до начала смертельных репрессий, и он просто исчез из поля зрения. Мать,
не пожелавшая расстаться с неблагонадежной фигурой, тоже потеряла работу. Три
года прожила семья без всяких источников дохода, только скудной помощью друзей
и родных, которые и сами были в подобном положении. А вскоре после моего
рождения пришел в дом достаток — в университеты и научные учреждения стали
возвращать репрессированные кадры, страна повернулась на подготовку к войне.

Первые четкие воспоминания у меня
остались от предвоенного лета 1941 года (Германия напала на СССР 22 июня). Быть
может, по контрасту с последующими впечатлениями, но от того лета у меня
осталось ощущение счастья. Вот на даче отец берет меня на руки. А вот мы ждем
на пристани около Парка культуры пароход, чтобы плыть в воскресенье по
Москве-реке, и этот пароход приближается под музыку. Я был восхищен — белый
пароход казался мне живым, плывет к нам по реке и поет.

Потом — война, которая разделила всю
жизнь нескольких поколений на две части: до войны — и все, что было после
этого. Даже много лет спустя дети рассказывали друг другу легенды о том, как
все прекрасно было до войны.

Вспоминаю себя в момент эвакуации из
Москвы осенью 1941 года. Иду я и несу на спине вещмешок с моими “личными
вещами”. А какая-то старуха на тротуаре плачет и протягивает мне руки. Потом,
спустя годы, мать мне объяснила, когда я вспомнил этот случай: старуха плакала
потому, что ей было страшно, что мальчик в два с половиной года несет на спине
большой мешок с вещами. Зато в суровые морозы я гулял в моей любимой меховой
шубе. Ее купили перед войной и даже не отрезали большую свинцовую пломбу, она
болталась внутри на шнурке. Я иногда ее вынимал и смотрел на нее. Тогда у
мужчин часы были в основном карманные, и мне казалось, что у меня тоже часы.

Из Москвы семьи своих работников
эвакуировали предприятия. Ехали в товарных вагонах, трудно, и долго. Помню,
снимали на доске тело умершей женщины. Потом как-то ушла мать, а поезд
тронулся, она бежала за вагоном, и женщины ей подали доску и втащили. Я стоял
рядом и боялся, что она сорвется под колеса. Эти образы выплывают из памяти,
как из тумана. Помню, ехал в вагоне мужчина (видимо, была бронь). Он на
остановках покупал в бутылку молоко, потом вынимал кружку, садился в вагоне и
пил маленькими глотками. Дети подходили к нему и плакали, среди них моя сестра.
Матери уговаривали их не плакать, и они плакали тихо, почти неслышно,
стеснялись. Эти подробности тоже потом мне рассказала мать. А саму картину я
помнил, и помню, что жалко было этих детей, а мужчин таких сегодня что-то много
развелось. А так мне всегда казалось, что тот один только и был в СССР.

Мы ехали с надеждой попасть в
райский уголок — Академия наук имела научную базу в уникальном курорте Боровое,
в Казахстане. С озерами и реликтовым лесом (я в 1961 г. туда добрался). Но президент Академии наук, замечательный ученый-полярник, Отто Юльевич
Шмидт, был рассеянным человеком. Он написал на путевом листе Боровское — а это
райцентр в глухой степи Кустанайской области, в совершенно другом конце
огромного Казахстана. Туда нас в конце концов и привезли. С этого момента вся
моя жизнь — как на ладони, я стал сознательным человеком. Мне кажется даже, что
с тех пор я лишь накапливал опыт, а мой ум и представление о людях не менялись.
Из Боровского повезли нас в село Михайловское, на тракторных телегах. Почему-то
они шли по степи не колонной, а цепью, в один ряд, и это было очень радостно.

В селе уже не было мужчин — старики,
женщины и дети. Русские и казахи. И мы, как говорили в деревне, выковырянные
(эвакуированные). Нас разместили по колхозным избам. Хозяином у нас оказался
старик с девочкой-внучкой, Веркой. Вскоре к нему поместили еще одну семью —
немцев, выселенных из Поволжья. Матери наши сразу пошли работать, зимой в
школе, а летом в поле. А мы играли и, играючи, помогали взрослым. Играли мы
вместе — русские, казахи, немцы и евреи, были и других национальностей. В
Академии наук всякие были. У нас не образовался этнический тигель, мы не были
вненациональны, но и мысли ни у кого не появлялось обидеть друг друга,
используя это различие. В нашей детской жизни отражалась жизнь взрослых, а там
шовинизма не было ни в традиции, ни в идеологии — как бы иначе русские ужились
в этой степи. Казалось бы, наши отцы в то время массами гибли под ударами
немцев, а здесь — вот они, немцы, отселенные с Запада как потенциальные
союзники наступавших гитлеровских войск. Но ни у кого и в мыслях не было их
подозревать. И играли, и дрались, не проводя никаких параллелей с войной.

Как-то наш хозяин ездил с обозом на
санях в Кустанай и привез четыре пряника — своей внучке, мне, моей сестре и
мальчику-немцу. Старику и думать об этом не пришлось — будь у него денег на
один пряник, он разделил бы его на четыре части.

Это сегодня мне приходится об этом
думать, когда мой коллега, философ и историк Д.Е.Фурман пишет с непонятным
злорадством в престижном академическом журнале, что “хотя русские ограбили
немцев в результате войны, хотя они выбросили немцев Поволжья умирать в
казахстанской степи, все равно немецкий крестьянин жил, живет и будет жить
лучше русского”. И думаю я об этих словах потому, что этот профессор — не
дешевый идеолог, продавший свое перо очередной власти, а типичный интеллектуал
и себя уважает. Я даже могу понять его антирусский пафос — поддался (быть
может, бессознательно) идеологической конъюнктуре. Я поражаюсь инверсии
критериев. Ведь когда он говорит “жить лучше”, он сравнивает лишь то, что у
русского и немца в тарелке. Вот если бы я знал, что немецкий крестьянин во
время войны привез из города два пряника и отдал один своему сыну, а другой
русскому или украинскому мальчику (а около миллиона советских мальчиков и
девочек фашисты вывезли во время войны для работы у немецких крестьян) — и это
было нормой, — тогда бы я сказал, что немец и мой старик-хозяин живут в одном
измерении, и их жизнь можно сравнивать по другим показателям. А без этого —
понятия лучше или хуже не имеют смысла. Раньше человеку, претендующему на
звание интеллигента, это было очевидно.

Быть может, это счастливая
особенность детства, но когда я вспоминаю эвакуацию и послевоенные годы, меня
охватывает ощущение надежности человеческого братства. Люди, с которыми я,
ребенок, сталкивался, были для меня родными и делали все, чтобы меня обогреть,
порадовать, а нередко и спасти. И в круговороте войны это были люди множества
национальностей, с самыми разными типами лица. Вот бреду я летом 1942 года по
степи — мать на току, я поиграл с пшеницей и пошел путешествовать. Ушел далеко,
ничего не видно кругом, и пришел к странному домику. В нем что-то стучит,
работает машина. Открылось окошечко и показалось сморщенное лицо
старухи-казашки. Посмотрела она на меня, потом исчезла, а потом опять выглянула
в окошечко и протягивает мне вниз кусочек хлеба с маслом. Это была маслобойка,
и все масло до грамма шло на фронт. В последний раз я ел масло до войны и не
помнил его вкуса, а теперь попробовал его в “сознательном возрасте”. Ничего
вкуснее не приходилось мне пробовать с тех пор.

Мы не обмолвились со старухой ни
словом, она вернулась к своей машине, а я пошел дальше. Но когда мне сегодня
говорят, что Советский Союз взорван непримиримыми противоречиями национальных
интересов, мне это смешно слышать.

Неправильно, конечно, было бы
сказать, что я в то время, ребенком, чувствовал себя хозяином всей страны. Но,
как я ни вспоминаю себя, эти слова были бы самыми правильными. Мне казалось,
что я могу идти по СССР, как в степи под Михайловкой, всю жизнь, и везде будет
мне дом, и все люди будут для меня, как хозяин нашей избы или та
старуха-казашка на маслобойне. Такое было ощущение от встреч со всеми и каждым.
Границы семьи по крови расширились до границ семьи-народа.

И это при том, что отношение к людям
было суровое, скидки никто не ждал. Например, потерять карточки было настоящей
трагедией. Помню, сестра, старше меня на три года, потеряла карточки на хлеб.
Мать, придя с работы, до ночи бродила вместе с нами по всем дворам, где мы за
день бегали, поднимала решетки у подвальных окон и спускалась вниз (в
“приямники”), искала среди бумажного мусора. Глубокой ночью пришли домой
полуживые, сестра сняла берет, а карточки оказались приколоты к волосам. Она
сама изобрела, как их не потерять, приколола, надела берет и забыла.

Когда я стал постарше и стал
задумываться, меня удивляло, как надежно было все устроено в государстве.
Сейчас это кажется чудом, как будто мы были совсем другим народом. Все было
скудно, на грани, но надежно. Карточки — значит карточки. Полагается тебе на
месяц столько-то рыбы, пусть немного, — ты ее получишь. За месячной нормой мы
ходили, уже в Москве, в 1944 г., далеко от дома, мать везла меня на санках.
Когда не было рыбы, в магазине был чрезвычайный запас — красная икра. Шла, как
рыба. И один раз в наш день не оказалось рыбы, и нам дали за нее целый бидон
красной икры. Так что я в моей жизни поел икры.

Другая служба, с которой я сталкивался,
как ребенок — медицина. Казалось бы, все врачи на фронте. Нет, регулярно нас,
детей, осматривали врачи, в большинстве случаев очень преклонных лет.
Осматривали внимательно, делали прививки. Болеть тогда приходилось, бывало и
очень тяжело. И на дом врач идет, и в больницу мать везет на санках, и лечат
тебя, вытаскивают с того света. Тогда это не удивляло, а сейчас это меня
удивляет. Сейчас, глядя вокруг — и у нас, и даже на Западе, я вынужден
признать, что система сохранения людей, которая была создана в СССР и
действовала даже во время войны, была явлением исключительным. И она жила,
покуда ее ценили люди. А потом, когда перестали ценить, умерла. Видно, людская
любовь ей была нужна. За деньги такую систему не купишь.

У демократической интеллигенции в
России бренчала в голове одна подсказанная телевидением мысль: советский режим,
дескать, так исковеркал людей, что у них вплоть до перестройки не было
сострадания. Теперь, мол, будут другие порядки — и в доказательство
несравненного благородства Запада телевизор мучил людей зрелищем посылок с
гуманитарной помощью, собранных добрыми и наивными немцами и американцами. За
доброту им спасибо. Наши старики эти посылки, когда их не разворовывали молодые
предприниматели, брали с удивительной душевной чуткостью. Считалось, что немцы
и американцы ощущали потребность почувствовать себя добрыми, нужными далеким
русским людям. А может быть, собрав посылку, они снимали какой-то камень с
души. Наши старики были рады им помочь. Хотя следовало бы немцам задуматься — почему
это в России, не пережившей никакой природной катастрофы или разрушительной
войны, собравшей богатый урожай, старики и дети голодают? Что там происходит,
что это за перестройка такая? Но нет, таких вопросов у доброго немца не
возникало. Но не о немцах речь — с какой стати беспокоиться им о наших делах.

С какой целью убеждали нас новые
комиссары в том, что мы очень плохие и черствые душой? Ведь с таким жаром
убеждали, что многие им поверили и просто ходить по земле стеснялись. Поначалу
мне было очень жаль этих молодых обличителей. Я думал, что они принадлежат к
какой-то неизвестной мне части нового поколения, которая недополучила любви,
которой страшно не повезло в жизни. Где они жили, в каком обществе вращались?
На память приходил рассказ Достоевского “Мужик Марей”. Ребенком Достоевский
безумно испугался в лесу волка и бросился бежать. Он подбежал к крепостному
крестьянину его отца Марею, который на поляне пахал землю. Крестьянин успокоил
ребенка и ласково погладил грязным от земли пальцем его дрожащие губы. Но так
погладил, что воспоминание о нем поддерживало Достоевского в самые трудные
моменты жизни. И когда на каторге он встретил озлобленного поляка, он пожалел
его, поняв, что у того не встретилось в жизни его мужика Марея, на которого он
мог бы опереться.

Так и мне казалось, что те
публицисты, которые вышли на передний план в годы перестройки и стали обличать
советский народ, просто были обижены судьбой и нуждались в особенно бережном
отношении общества. Но когда я столкнулся с этими людьми ближе и познакомился
короче, обнаружилось явление, неизвестное Достоевскому. Эти люди прожили
нормальную жизнь, не раз были поддержаны, а то и спасены каждый своим мужиком
Мареем — но в памяти у них остался лишь его грязный палец. И этим людям
советская тоталитарная система вручила тотальную же власть над средствами
массовой информации, возможность промывать мозги сотням миллионов людей. Вот от
них-то, действительно, сострадания не дождешься — а лишь благотворительность,
да и то если она не облагается налогом.

Я же прожил всю свою жизнь, всегда
находясь во всенародном поле сострадания, всегда надеясь на помощь людей и
спокойно ее принимая, вовсе не предполагая отплатить именно дающему. Я уверен,
что выгадал — получил гораздо больше, чем отдал. Таков кооперативный эффект
солидарных систем. Советский народ жил очень трудно, вплоть до 60-х годов
избытка не было почти ни у кого. А были, почти у всех, такие периоды, что без
сострадания людей посторонних, с иными взглядами, из иной среды — и выжить было
бы нельзя.

Помню, из Казахстана в конце 1942
года мы переехали на Урал, в промышленный Челябинск. В квартире жило несколько
семей. У одной женщины была собака, которую она выращивала для фронта. Мы все
кормились около этой собаки — ей полагался обильный паек овсянки. Зато и любили
мы ее по-особому — и она нас любила.

В пустующую комнату поселили
молодого безногого солдата Павла — он долечивался после госпиталя. Он дал мне
звездочку на шапку и сделал деревянный автомат — замечательный, с диском.
Привязал веревку, и я его носил за спиной. Получил он из дому баночку меда, и
каждое утро все дети являлись к нему в комнату. Он съедал одну ложечку сам и по
ложечке давал каждому из нас. А потом, когда оставалось совсем на донышке, один
из нас (я даже знаю, кто) не выдержал, пробрался в комнату солдата и съел весь
мед. Я помню, как Павел пришел к нам на кухню на костылях, с пустой банкой, в
ярости и чуть не плача. И мы все ревели, глядя на него. Он тыкал пустую банку
всем под нос и кричал: “Это что? Это что?”.

Мать работала с утра до ночи, а я
проводил день на улице с мальчишками. Недалеко был вокзал, и каждый день мы
провожали солдат на фронт, маршировали рядом с оркестром. Казалось, что у
России бесконечные запасы мужчин. Да и девочек-санитарок много шло в строю.
Иные совсем маленькие, школьницы еще, очень красивые в своих гимнастерках.
Потом, когда я уже учился в школе, я понял, что эти людские запасы сгорели
почти полностью. В нашем классе было сорок мальчиков — и только у четверых были
живы отцы.

Часто видели мы и печальное зрелище
— как конвоир с каменным лицом ведет дезертира, уткнув штык своей винтовки ему
в спину. Их вылавливали на чердаках. Мы, мальчишки, были на стороне конвоира, и
в то же время дезертиры с тоскливым и отрешенным взглядом, все почему-то в
серой одежде, казались нам родными. Можно даже сказать, что казались родными,
чуть ли не одним целым, солдат-конвоир и дезертир. И потом, уже взрослым, я у
многих людей замечал: при виде человека под конвоем, заключенного, они смотрели
на него таким взглядом, словно это их родной брат.

Испытал я тогда и силу сострадания.
Мальчишки постарше стали посылать меня нищенствовать — маленьким лучше подают.
Мне надевали сумку, и я ходил по квартирам, просил хлеба, а они поджидали меня
за углом. Но дело оказалось трудным. Очень многие женщины, которые открывали
дверь, заводили меня в комнату, разогревали еду и усаживали меня обедать. После
того, как я из-за дверей просил “подать голодному кусочек хлеба”, отказаться от
еды я не мог. Я заставлял себя съедать один обед за другим и, пройдя один дом,
чувствовал себя совершенно больным. А однажды мне досталась, видно, последняя
порция супа, со дна кастрюли, и в нем было очень много перца горошком. Я
полагал, что нищий должен быть очень скромным и ничего не выплевывать, и жевал
и проглатывал весь этот перец. Кончилось тем, что я пообедал у одной
учительницы, которая работала вместе с моей матерью и меня знала. Моей матери
собрали, сколько могли, продуктов, чем ее удивили — мы жили не хуже других.
Дело выяснилось, и пришлось мне моим приятелям отказать.

Сейчас в Москве другое сострадание и
другие нищие. Многие им подают, считают это велением времени. У меня рука не
всегда поднимается. В трудные годы мы не подавали, а делились. Помню, проехал
через Челябинск, на будущий фронт войны с Японией мой отец, был у нас такой
праздник. Привез нам с сестрой плитку шоколада. Сестра свою часть быстро съела,
я только попробовал, а четыре дольки положил в запас. Как-то утром слышу — под
окном кто-то играет на скрипке. Посмотрел — седой старик в шляпе. Мать говорит:
“Надо бы что-нибудь дать старику, но совершенно ничего нет в доме”. А у меня
как раз остался шоколад. Я боялся, что мать не разрешит — мне самому надо, да и
сестре как хотелось сладкого. Но она сказала: “Конечно, пойди и дай”, — и я ей
всю жизнь был за это благодарен. Пошел и отдал две дольки.

Знаю, что бывал я и жаден, и
несправедлив, обижал людей и сам обижался, но когда я сейчас думаю, как
объяснить, что такое был Советский Союз, я вспоминаю, как кормили меня
незнакомые люди и с каким достоинством взял у меня шоколадку старик-скрипач.

Кстати, тогда же я познакомился и с
рыночной экономикой, которой якобы у нас не было, как и сострадания. Часть
хлеба, который мы получали, мать нарезала ломтиками, мазала лярдом, а я шел на
рынок и продавал эти бутерброды и кое-что из вещей. Мне было четыре года, но я
был удачливым коммерсантом, хотя и не акулой бизнеса. Акул на тех рынках не
было. Много было раненых солдат на костылях — они поправлялись после госпиталя,
прежде чем поехать домой. На рынке они покупали кружку молока и кусок хлеба и
ели молча и неторопливо. И любовь, которой окружал их весь рынок, казалась
каким-то особым видом энергии, силовые линии этого поля были почти осязаемы.
Тогда я, конечно, ничего этого не думал — это я сейчас пытаюсь передать мои
детские, по сути, биологические ощущения. Но если бы меня сегодня спросили, в
чем для меня образ русского человека, я бы назвал именно это — раненый солдат
на том рынке, с кружкой молока и куском черного хлеба, в этом энергетическом
поле любви. И суть религиозности для меня — не в сутане или рясе, а в том, как
этот солдат пил молоко и держал хлеб.

На вырученные деньги я покупал
отруби и бутылку патоки. В патоке на танковом заводе закаляли стальные детали,
и работницы понемногу выносили ее на продажу, хотя порой она и пахла керосином
(говорят, его специально подливали в патоку, чтобы не уносили). Вспомнил я эту
патоку и подумал, что это мелкое воровство с заводов оказалось увесистым камнем
в праще перестройки. Им в последние годы умело били по сознанию советского человека.
Ему внедрили в сознание мысль, что при отсутствии частной собственности на
заводы и фабрики он потерял чувство хозяина и превратился в вора. Что экономика
СССР разворована самими трудящимися и единственное спасение — немедленная
приватизация и передача заводов кому угодно, хоть бы и заведомым преступникам,
но хозяевам.

 Образ военного времени, в котором
прошло мое детство, всегда присутствовал в жизни страны (только на поколении
моих детей он сказывается уже меньше). Но Запад глубоко заблуждался, видя в
этом угрозу. За всю жизнь не видел я ни в ком воинственности и поэтизации
военных действий. Более того, много родных и близких возвращалось с фронта,
много и потом переговорено с фронтовиками. Сейчас я с удивлением вспоминаю: ни
один из них ничего не рассказал о своих победных приключениях. Рассказывали,
кто со смехом, кто с горечью, о том, как били нас. Никто ни разу не ответил на
глупый детский вопрос: “А ты убил немца?”. Поразительно, как во всех слоях
многонационального народа, который представлялся атеистическим, обезбоженным
(выражение перестройки), строго соблюдалось негласное, никем явно не
предписанное табу.

Так что война осветила мою жизнь,
как и жизнь все-таки подавляющего большинства населения, не выстрелами и
ужасами зрелища смерти, а особым всеобщим душевным состоянием. Оно не появилось
в результате войны, оно ею лишь проявилось. Вспоминается, что сказал Дмитрий
Иванович Менделеев, наш великий ученый и мыслитель (его считали реакционером и
вульгарные марксисты, и нынешние либеральные демократы: первые за то, что он
предложил программу развития русского капитализма, а вторые — за то, что он
предложил программу развития русского капитализма). Он говорил о том, как много
значит для России “быт военного времени”. Но ведь она не по своей воле, но
живет этим бытом уже тысячу лет. Когда я бываю на Западе, разговариваю с
друзьями, я вижу, что они и отдаленно не представляют, что это такое. Теперь
такое же точно непонимание я вижу у молодых демократов.

“Зачем?” — удивляются они. — “Да
пусть бы нас кто-нибудь завоевал!”. Вот любимый анекдот гуманитарной
интеллигенции. Подходит ветеран-инвалид к пивному ларьку (дело было в начале
перестройки, и пиво в СССР еще производилось). Спрашивает у ожидающих: какое
пиво завезли? А ему в ответ: “Ты, дед, хорошо на фронте воевал?”.  “Хорошо”, —
говорит и показывает медали. “Ну и дурак! Если бы похуже воевал, сейчас бы мы
баварское пиво пили”. Рассказывал это в Мюнхене известный философ и мой коллега
Вадим Рабинович и весело смеялся (при этом русских сейчас принято называть
фашистами, ибо они недостаточно часто вспоминают о погибших в нацистских
лагерях евреях). А известный писатель-эмигрант пишет из Иерусалима: русские
думали, что воюют за правое дело, а дело-то оказалось неправое! Но это все,
конечно, несущественно — ведь не ради похвалы Рабиновича воевали русские с
Гитлером, и папу или дядю его спасали от нацистов совершенно независимо от
того, как они через сорок лет будут это оценивать. Это — их проблемы (да,
скорее всего, миллионы евреев так и не думают, просто при нынешней конъюнктуре
они считают за лучшее помалкивать).

Я здесь вообще не касаюсь войны как
политического столкновения. Я говорю о том, что привычный для нас “быт военного
времени” сформировал особое мышление и придал защите Отечества характер
совершенно религиозной идеи. Сейчас молодежь думает по-другому? Прекрасно,
пусть живет так, как ей нравится. Но издеваться над тем, что бедная страна
ввязалась в гонку вооружений вместо того, чтобы покупать баварское пиво —
глупо. Я даже не говорю о политике, она обязана быть рациональной. Но сейчас
молоденькие идеологи издеваются над “иррациональной массой”, которая политику
гонки вооружений приняла. А на уровне массы такие вещи рациональному выбору и
не поддаются. Рационально современное гражданское общество, а наше таковым не
было. В 1941 году многие солдаты шли в атаку, имея одну винтовку на троих —
бежали рядом и ждали, когда убьют товарища с винтовкой, чтобы ее забрать. И
самой печальной жертвой была смерть того, кто винтовки не дождался. И люди не
хотели, чтобы такое повторилось (тем более что “холодная война” была вовсе не
безоблачным временем).

Сейчас наш молодой демократ,
начитавшийся прессы, говорит: а я никуда и не побегу, ни с винтовкой, ни без
винтовки. Пусть приходит в Россию, кто хочет — они все друзья, тоже демократы,
а пиво баварское куда как лучше. Кто же с этим молодым человеком будет спорить
— ему жить и отвечать за страну. Мы так не думали (хотя и у наших отцов
поначалу были иллюзии — никто не мог поверить, что немецкие рабочие станут
стрелять в своих братьев по классу). Обидно будет, если своими иллюзиями новое
поколение русских спровоцирует “друзей” на необдуманные действия. Ведь
либеральная шкурка на наших демократах тонка, и когда их опять прижмут к Волге,
начнут работать старые архетипы.

О моем собственном “имперском
мышлении” говорю спокойно, хотя многим читателям оно, наверное, и не
понравится. Но ведь нам, чтобы ужиться на Земле, не обязательно нравиться друг
другу — важнее иметь друг о друге верное представление.

Сегодня демокpатическая пpесса
убеждает pусских, что они должны изжить “синдpом осажденной кpепости” и что
Запад их любит. “Независимая газета” даже публикует плакаты вpемен
Отечественной войны, чтобы показать, как пpоклятый сталинизм pазжигал ненависть
к нашим дpузьям-немцам. По мне, вспоминать войну в таком контексте — свинство,
дpугого слова и не подбеpешь (если, конечно, не считать pедактоpов “Независимой
газеты” сознательными ненавистниками России). От многих немцев (в том числе из
“войск пpотивника”) я слышал, что их как pаз удивляло отсутствие у pусских
этнической ненависти к немцам. Удивляло, насколько быстpо они отходили после
боя и начинали ободpять пленных и угощать их сигаpетами. Да вот маленький
эпизод: pассказ Конpада Лоpенца, в изложении его английского биогpафа А.Нисбетта,
о том, как он попал в плен под Витебском в июне 1944 года. Он бpел ночью,
стаpаясь выйти из окpужения и оpиентиpуясь по напpавлению огня советских войск.
После того, что он видел в оккупиpованных областях Белоpуссии, попадать в плен
к pусским ему не хотелось. Наконец впеpеди показалась тpаншея, откуда стpеляли
по pусским. Значит, там немцы. Биограф пишет:

“… Он побежал к ней, кpича: “Nicht
schissen! Deutscher Soldat!”, и люди в тpаншее пpекpатили огонь. Глубоко
вздохнул и подбежал к тpаншее — и тут увидел, что на солдатах, котоpые его
пpиветствовали, советские каски. Русские стpеляли дpуг в дpуга. Опять бpосился
бежать, пуля удаpила ему в левое плечо. В конце концов оказался на пшеничном
поле и, не выдеpжав напpяжения, заснул. Разбудили его советские солдаты,
котоpые кpичали: “Komm heraus, Kamerad!”  (“Выходи, пpиятель”). “Со мной
обошлись очень хоpошо”, — вспоминает Лоpенц. Один из солдат, котоpый был в
последней тpаншее, узнал его и объяснил, что пpоизошло: pусские сделали бpосок,
чтобы не дать немцам пpосочиться из окpужения, и концы клещей сомкнулись так
быстpо, что люди не pазобpались и начали стpелять дpуг в дpуга.

… В лагеpе для военнопленных
советские не пpоявили вpаждебности к Конpаду… По его мнению, советские
никогда не были жестокими по отношению к пленным. Позже он слышал ужасающие
pассказы о некотоpых амеpиканских и особенно фpанцузских лагеpях, в то вpемя
как в Советском Союзе не было никакого садизма. Лоpенц никогда не чувствовал
себя жеpтвой пpеследования и не было никаких пpизнаков вpаждебности со стоpоны
охpанников”.

Пpедставьте: солдат, беpущий после
боя в плен пpотивника, с пpостодушием объясняет ему, какая получилась незадача
и как они стpеляли дpуг в дpуга, ненаpоком зацепив и “камpада”. А вот куpьезное
пpодолжение записи рассказов Лоpенца. Его отпpавили в лагеpь под Еpеваном. И
однажды он поймал огpомного таpантула. Часовой подошел и добpожелательно
пpедупpедил, что таpантул очень опасен. Но любящий добpую шутку биолог Лоpенц
взял и съел паука. И биогpаф завеpшает рассказ: “Надо было видеть этого бедного
pусского солдата, котоpый с кpиком помчался по казахстанской степи”. Правь,
Британия, морями, в степях ты не разбираешься.

Вообще, записки Лоренца о плене
очень поучительны — он видел у нас то, чего не видели и не понимали мы сами.
Людям свойственно судить по внешним признакам, и слишком часто мы не видим того
ценного, что имеем. На фронте Лоренц был врачом, и когда его взяли в плен, то в
прифронтовом лагере назначили помогать советскому врачу. Шли тяжелые бои,
раненых было много, и Лоренц с горечью увидел, что советский врач отказывается
делать ампутации немцам. Понятно, подумал Лоренц, он их обрекает на смерть — за
то, что они натворили в Белоруссии. И даже признал это естественным. Через
какое-то время он с удивлением увидел, что эти раненые, которым по нормам
немецкого врача полагалась ампутация, выздоравливают. Он выбрал момент,
объяснился с врачом и узнал, что в советской медицине такие ранения должны
излечиваться без ампутации. Для него это было потрясением, побудившим к важным
размышлениям о разных типах общества и отношения к человеку. Правда, английский
биограф к этому рассказу дал свой комментарий, который никак из рассказа
Лоренца не следовал. Он объяснил это отличие советского подхода к ампутации
тем, что русские привыкли жить в грязи, и поэтому их раны устойчивы против
нагноения. Это объяснение нелогично, поскольку в лагере для пленных
вылечивались без ампутации нежные цивилизованные немцы.

Я считаю, что когда сегодня наши
“демокpаты” со всей мощью их паpтийного теле­ви­дения убеждают молодежь в том,
что их деды относились к немцам как садисты, они совеpшают пpеступление пpотив
молодежи. И стыдно за немцев, котоpые не находят в себе мужества опpовеpгнуть
эту опасную для всего миpа ложь. Ведь так ликвидиpуется огpомная миро­вая
ценность — пpовеpенный в миpовой пpактике стеpеотип пове­дения победителя. К
слову сказать, Запад как победитель пpосто никуда не годится. Ребенок с
мускулами гоpилы.

Я помню себя мальчишкой в 1944 году.
У многих ребят в нашем двоpе уже не было отцов. И заходили к нам пленные немцы
— они pаботали в Москве на стpойке и ходили без охpаны. Огpомные, сытые,
довольные. Делали из алюминия всякие безделушки — кольца, зажигалки — и
пpиходили пpодавать. Мы их окpужали, с ними pазговаpивали, девушки покупали колечки.
И между нами был негласный уговоp — как бы чем не обидеть бедных побежденных
пpотивников. Ведь в плену несладко. Сейчас, глядя как бы со стоpоны, чеpез
вpемя, я с удивлением вижу, что те немцы (pазумеется, не все и т.д.) вели себя
так, будто победители — они. А наши стеснительные девушки походили на
побежденных. Ничего не поняли ни немцы, ни демокpаты.

.

Назад

НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ