ЛЕКЦИЯ 30 :: vuzlib.su

ЛЕКЦИЯ 30 :: vuzlib.su

8
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


ЛЕКЦИЯ 30

.

ЛЕКЦИЯ 30

Тема всего завершающего цикла лекций по Прусту высказана
Уильямом Блейком; вслушайтесь, простая мысль – человеческий пафос и
одновременно мысль, касающаяся устройства мира.

Скажи, кем зиждется забытая до срока мысль?

И где живет былая радость и минувшая любовь?

Когда они вернутся к нам, и сгинет мрак забвенья,

И я смогу перенести сквозь время и пространство

И облегчить сегодняшнюю боль, и мрак, и горе.

Это стихотворение дает нам поэтическую ясность всех тех
вещей, которые мы пытались выяснить другими средствами. Действительно, все, что
Пруст называет «утраченным временем», «воспоминанием», «любовью», «ревностью к
самому себе» и т.д., – все это есть попытка ответить на вопрос: каким образом я
просыпаюсь в качестве «я»? Переверните: где я был, до того как проснулся? Где
пребывает тот, который, несомненно, просыпается в качестве самого себя? Мы-то
живем и считаем, что раз мы проснулись, это есть мы. А если подумать, это не
само собой разумеется. А где был тот, который спал, но проснулся в качестве
самого себя? или шире: где пребывает забытая до срока мысль? Действительно,
мысль высказана где-то в пространстве – мы ведь пространственно смотрим на
мысль, раздался звук мысли, она может быть понята сейчас же, а может быть
понята через 100 лет или через месяц, – где она была в это время? Вы знаете,
что история происходила квазициклически, и то, чем были греки, мы узнали в эпоху
Возрождения (это и было возрождением античности). Но возникает простой вопрос:
греки что-то натворили, наговорили и надумали, потом мы это узнали, – а где это
было, пока мы узнали? Ведь если была бы такая непрерывность, в которой контакт
нагляден, не возникла бы проблема: где была мысль, так, чтобы вспомнилась
именно такой, какой она была. Мы вспомнили Платона, вспомнили Аристотеля,
Декарт в XVII веке вспомнил античную математику – где она была? Все наши
проблемы, которые я анализирую в связи с Прустом, все время излагались мною
так, что везде имплицировано предположение существования некоторого
поля-континуума, в котором – а не в наших головах – существуют какие-то вещи.
Где пребывает былая радость и минувшая любовь? И самое главное, что основной
пафос Пруста – «где живет былая радость и минувшая любовь» или «забытая до
срока мысль», – не есть вопрос простой любознательности, отвлеченной
любознательности, а есть вопрос жизни и смерти. Посредством возвращения чего-то
– мы не знаем, где оно пребывает, решается что-то в сегодняшнем дне. Скажу
иначе: возвращение тех вещей, о которых мы не знаем и должны спрашивать, где
они пребывают, во-первых, оживляет что-то вокруг нас, меняет самого человека и,
во-вторых, делает живым многое из того, что вокруг него уже мертво, стало
стереотипом, стандартом, имитацией, «пленением образов» и т.д. То есть задача
памяти, оказывается, состоит в оживлении прошлого, что и есть условие
сегодняшней жизни. Ведь не случайно сказано: «и облегчить сегодняшнюю боль, и
мрак, и горе». Представьте себе, что ваш дед в какой-то момент произнес слово,
которое можно назвать полусловом, – какая-то полуформа, обращенная к вам. И
здесь происходят два события: если вы поймете или разгадаете, она оживет, а
если она оживет, что-то оживет в вас. И мы живем, очевидно, не только в
тысячеглазом мире, а в миллионноглазом мире таких полувзглядов, которые мы
должны довести до полного взгляда, – наших друзей, отцов, дедов, любимых, и
нелюбимых тоже, они же есть участники меня самого – того, кто может нести «сегодняшнюю
боль, и мрак, и горе», то есть они могут, оживая, рассеивать мрак. Но вопрос:
где они тем временем? И еще один момент – здесь мимоходом сказано: «и я смогу
перенестись сквозь время и пространство», – сказано, быть может, для красоты
самого образа, но при этом какой-то бывший полуобраз становится полным образом.
Скажем, какое-то душевное побуждение моей матери, если держу живым и себя, и
ее, перенеслось через пространство и время. Но не только это; пространство и
время – еще и потому, что нечто движется по каким-то путям и воссоздается в
живых поверх и помимо Числа – пространства и времени. Я связываю это с
проблемой бесконечности. Помните, я говорил, что человеческие существа – это
существа, больные бесконечностью, и, как говорил Пруст, нет жала более острого,
чем жало бесконечности. Жало – потому что основная душевная, нравственная
проблема человека, состоящая в том, чтобы собрать себя из собственных же
частиц, разбросанных в разных местах пространства и времени, есть высвобождение
себя из пропасти Числа и бесконечности. И вот – жалоба Бодлера: «Ah! ne jamais
sortir des Nombres et des Etres!» – «О, никогда не выходить из Бесконечности и
Числа!» Число – это множество безликих, неиндивидуализированных единиц. Я уже
показывал вам бег в бесконечности, где мы, преследуя образы, которыми набита
наша голова, имеем вместо Альбертины бесконечность обезличенных, то есть
лишенных Альбертины, образов. Ведь Альбертина, за которую платишь деньги, –
Альбертина, обезличенная; Альбертина, ради которой Сен-Лу дает телеграмму, есть
просто экземпляр – Альбертина, а не Альбертина-личность. Или – проблема
несделанного, когда это несделанное бесконечно повторяется, как непрожеванный
кусок. То, что я сейчас говорю вам, в действительности есть структура – не
материальное изображение, а структура того, что мы называем Адом: миллионы
смертей вместо одной, все незавершенное, все, что делаешь и делаешь, и делаешь,
заново и заново, нет конца. Значит, облегчение «сегодняшней боли» в какой-то
связи с тем, что называется былым и минувшим и что где-то пребывает, развеяние
мрака связано у нас с каким-то отношением к бесконечности и к Числу –
множественности идентичного, похожего, то есть неживого. А все живое –
индивидуально.

И вот мы пришли к проблеме, которая разными углами у нас:
фигурировала, мы не впервые с ней сталкиваемся, и пришли к ней из очень
странной вещи. Начнем с того, что обычно мы отделяем жизнь и чтение книг. Есть
акт чтения книги, а есть акты жизни. Но в разных пунктах нашего анализа все
время получается так, что многие жизненные акты оказывались для нас похожими на
то, что происходит в акте чтения. Мы даже некоторые события приравнивали к
встрече с книгой. На прошлой лекции мы приравняли отношение «человек и
действие» или «человек и продукт человеческого действия» к отношению «книга и
критик». И оказалось, что акт чтения книги похож на акты жизни в том простом
смысле слова, что авторы жизненных поступков тоже не есть те эмпирические люди,
которых мы видим, – автором поступка является некое лицо, создающееся в самом
пространстве этого поступка. Поэтому мы никогда не можем судить о поступке,
сопоставляя его с видимым нам человеком. Таким же образом, оказывается, мы
относимся к книгам. Читая книгу, мы тоже должны пройти путь и стать в ту точку,
в которой рождается автор книги. Бальзак – автор мира Бальзака, это не есть тот
Бальзак, который ужасно огорчался, если ему ночью снился эротический сон, и с
ним случалась поллюция, и он в досаде говорил: «Ах, пропал еще один шедевр!» –
он считал, что эффекты, ослабляющие половой акт, тянутся обычно две недели и
забирают всю духовную энергию, а за две недели можно написать шедевр (а он,
действительно, за две недели писал книгу). Так что он досадовал: такая незадача
случилась, воздерживался, воздерживался от общения с женщиной и вот тебе – приснился
сон, и пропал шедевр. Так вот, с кем мы имеем дело, кто автор – этот Бальзак,
или тот человек, который из возможного человека вырастает в пространстве
творчества Бальзака? Конечно – второй. И пометим одним шагом, что соединиться,
то есть понять, дополниться силой и талантом, чувством и опытом другого
человека, мы можем с тем, который сам создается в своем собственном труде и
усилии. Следовательно, я не могу претендовать на то, чтобы вас понять. Если в
вас есть что-то уникальное, то, которое мне нужно, я могу к нему прийти и им
обогатиться только в пространстве вашего собственного роста – в пространстве, в
котором вы сами не знаете, кто вы. А эмпирического человека я и не должен
понимать и в принципе не могу понять. Поэтому можно сказать, что одним из самых
больших, так сказать, преступлений против бытия является наша мания и желание
обязательно понимать других людей. Людей нельзя понимать (знаменитая проблема
существует – понимание другого человека), с ними можно только соединяться и
сотрудничать в пространстве, в котором еще нет ни меня, понимающего, ни его,
который должен быть понят, и что-то там будет происходить, к чему приложим
термин «понимание». И еще – существенную роль здесь играют не сами вещи, не
сами предметы, не сами события, а образы событий, в том числе образы других
людей, и соединяемся мы через образы.

Так вот, вернусь к тому, с чего я начал – тема впечатления.
Тема, которая сделала одинаковыми, казалось бы, совершенно разные акты – акты
жизни и акт чтения книги. Впечатление – которое Пруст называет «вечным
впечатлением» и в котором мы спрашивали: где пребывает забытая до срока мысль?
«где живет былая радость и минувшая любовь?», и откуда их надо себе вернуть.
Что такое впечатление, я уже многократно вам объяснял, но снова вернусь, может
быть, несколько с иной стороны. Впечатлением называется такое восприятие, в
котором я задаюсь вопросом: как мне определиться самому, где я стою, что со
мной происходит на самом деле, что на самом деле я чувствую? Есть такие
восприятия, которые самодостаточны, или – акт восприятия разрешает сам себя. А
есть такая категория восприятий, которые, кроме своего содержания, содержат в
себе вопрос о нас самих – воспринимающих. Где мы находимся в качестве
воспринимающих, что с нами происходит, какое место я занимаю, что на самом деле
испытываю? О чем свидетельствует мое переживание или восприятие, переведем так.
Скажем, я могу разозлиться на человека, и злоба в этом смысле сама себя
исчерпывает – факт злобы содержит в себе ответ о причине злобы. А я могу иное
впечатление иметь от злобы, а именно: о чем свидетельствует то, что я злюсь?
Опять, повинуясь своей мании расширять круг ассоциаций, – в восточной
философии, особенно в буддистской философии, было очень странное, абсолютно
непонятное определение, даже не определение, просто номинация сознания: они
называли сознание свидетелем. То есть я сознаю не злобу и предмет, вызвавший
злобу, а сознание у меня есть тогда, когда есть вопрос: о чем свидетельствует
мое состояние? И вот если мы четко примем такую категорию восприятий, то мы
многое поймем из самих себя разрешающих впечатлений (в данном случае из текста
Пруста). Но повторяю: о чем свидетельствует – связано с вопросом (частично он
фигурирует и в цитате из Блейка) таким, что то, что происходит и что мы
воспринимаем сейчас, в каком-то смысле (а этим смыслом будет прежде всего
интересоваться философ или метафизик – Пруст) происходит не сейчас и не здесь.

Напомню вам одно определение: человеческая ситуация состоит
в том, что мы имеем дело с миром и задачей действия по отношению к нему –
тогда, когда «всегда уже поздно». И в этой связи я приводил вам пример текста
определенных размышлений, которые как раз сделаны на полдороге между философией
и литературой. Я имею в виду псевдоисторические размышления Толстого в «Войне и
мире», когда он применяет понимание, интуицию того, что я сейчас говорю, к
рассуждению о том, какова военная стратегия и как принимаются военные решения.
Есть какое-то сплетение предшествующих наших действий, которое меняет сами
элементы, из которых состоит наше решение, которое мы должны принимать сейчас.
Мы своими собственными действиями сместили элементы решения таким образом, что
сейчас, когда у нас есть ясность, что нужно предпринимать то-то и то-то, –
«всегда уже поздно». Мы никогда не находимся в следующей ситуации: перед нами
река, а мы на берегу, и нам нужно броситься в воду – выбор: бросаться – не
бросаться. В действительности мы всегда – уже в реке, и поэтому не можем войти
в нее дважды, как говорил Гераклит. Не в том смысле, что «все меняется» (ну,
все меняется, естественно, каждую следующую секунду вещь непохожа на ту, какой
она была в предшествующую секунду), – существует (введенный Гераклитом) принцип
необратимости (в том смысле, в каком я сейчас говорил). Значит, теперь мы
знаем, что для понимания темы социальных соединений очень важно осознать, что
всегда подтекстом прустовского рассуждения является глубокая интуиция,
состоящая в том, что бывают, и часто решающими, в человеческой жизни ситуации,
которые можно обозначить словами «всегда уже поздно». Следовательно, то, что
происходит сейчас, в каком-то смысле происходит не сейчас и не здесь, потому
что части моего существа, включенные в то, что происходит сейчас и здесь,
продействовали определенным образом в других местах и раньше, и поэтому то, что
кажется происходящим сейчас и здесь, произошло или происходит где-то там. И я
бы сказал, что внутренний стержень прустовских эмоций состоит в оживлении и
воскрешении всех участников того действия, которое он сейчас предпринимает, но
которое в действительности происходит не сейчас и не здесь. И чтобы оно
произошло сейчас, нужно возродить к жизни всех невидимых участников этого
действия, а участник – не ты один, есть невидимые авторы твоей жизни. И
наоборот – если мы с кем-нибудь соединяемся, мы соединяемся не с людьми, как
они есть, статично, а с невидимыми авторами нашей жизни, – с ними мы можем
вступить в контакт понимания, действительная судьба нашей любви будет
разыгрываться там, а не между эмпирически видимыми людьми (как они себя
понимают). Ведь мы не можем понять автора и тем самым невидимого героя нашей
собственной жизни, опросив человека по имени Бальзак; он сам о себе знает
всякую чушь, как эмпирическое лицо, и поэтому то, что он знает о себе, нам не
поможет. В том числе и ваш возлюбленный вам не поможет в том, что он знает сам
о себе. И беда в том, что эта игра обоюдна. Обратите внимание, что мы имеем
дело с ситусными впечатлениями (situs – место), и тем самым наш психологический
анализ будет топологией в смысле анализа мест. Вспомните, что несделанное, как
непрочитанная Веда, не принесет тебе пользы в другом мире. Лень, страх и
надежда помешали тебе заглянуть в самого себя, – не жалуясь на других, не
жалуясь на мир, не ища ни источников, вне себя, несчастья и зла, ни
награждающей инстанции, – помешали перевоссоздать себя, то есть кончить
историю. Сказано ведь в Евангелии: пришел час и это – сейчас. То есть каждый
час, каждая минута есть минута конца истории, и закон, что «всегда уже поздно»,
означает, что всегда есть что-то, что нужно кончать, а не тащить за собой
несделанным и неоконченным. Так вот, Сван тащит за собой несделанное и
незаконченное, в том числе смысл своей собственной ревности: он же боится его
расшифровать, страх мешает ему. Преодолеть страх – значит расстаться с образом
самого себя, таким дорогим самому себе. А человеку очень трудно это делать. И
мы знаем, по Прусту, что выправить кривую впечатлений, вернув ее к
почувствованной истине, а впечатление всегда содержит в себе что-то
почувствованное от реальности, от истины, – можно, только уничтожив все то, что
более всего нам дорого, за что мы больше всего держимся, – самого себя. Поэтому
роман Пруста можно определить как движение до уничтожения последней иллюзии
(вера в любовь, в красоту, в добро и т.д. – не это имеется в виду, – иллюзии
самого себя, то есть образы).

Я все никак с несчастным Сваном не могу справиться, – так
вот, для него Одетт выступает по законам психических ассоциаций плюс какие-то
знания нашего дилетанта. Сван размножил образ (а я начал сегодня с
бесконечности), непонятый образ Одетт размножил в своих психических
ассоциациях, в том числе в образах живописи. И вещи оказались в плену – не
понята ни Одетт, ни живопись. Живопись здесь просто использована как элемент
любовной, саморастроганной и самолюбующейся, самодовольной ассоциации, –
исчезла и Одетт, и живопись. Я сказал, что это обоюдное дело; теперь повернем –
живопись не может ничего сказать, а Одетт-то может сказать, каково ей быть
заключенной в образе Одетт у Свана. Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, в
какое количество тюрем наших образов в других головах мы заключены. «Мы истину,
похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами» – Одетт находится как раз в
этой ситуации. Она не может ничего сказать, потому что она уже есть в образе у
Свана, – попробуй из этого образа выскочить… и что бы она ни сказала, все будет
похоже на то, от чего как раз она хотела бы себя отличить. Она должна молчать,
если есть истина. Истина – уникальное невебральное, несводимое и никем другим
не воспроизводимое место и отличие. То, что немцы возвышенно называют
ontologische Differenz, онтологическая разница или онтологическое различие, то
есть не путем сравнения получаемое различие, а выделяющее отличение вещью самой
себя от других. Скажем, есть что-то, что чувствуете только вы, никто никогда
этого не почувствует, и если захочет, он должен у вас это взять, – если сможет,
конечно, У Блейка есть такое рассуждение:

Разве мыши и лягушки

Не обладают зрением и слухом? Отчего же

Их нравы обиталища и радости различны?

Обратите внимание на мысль, чтобы она не проскочила в силу
своей абсолютной простоты, скрывающей глубину: одни и те же органы чувств –
глаза, нюх и т.д., – но видят они нечто, что видит только каждый. Хочу
напомнить вам следующее: для такого рода состояний – еще до того как мы высказали
что-то, уже существует «понятый» образ того, что мы хотели сказать: Одетт
судорожно бьется в клетке своего образа в голове Свана, – для таких узловых
ситуаций нашего сознания и бытия всегда есть какие-то крупные символы, читая
которые мы понимаем, во-первых, сам факт наличия таких ситуаций, во-вторых, их
природу. Например, как ни странно, распятие Христа есть символ, читаемый и в
этом смысле слова (я отвлекаюсь сейчас от других смыслов). Конечно же, образ
Христа содержит в себе иронию по отношению к людям. И эта ирония состоит в том,
что, кроме всего прочего, Христос ведь распят и на образе самого себя. Люди
распяли его на образе Христа. Ведь чего от него ожидали церковники? – чудес
ожидали… И вот – мука – человек распят на образе самого себя. Такие мученики
есть и у Пруста: Альбертина распята и пленена в темнице образа, который имеет в
своем воображении Марсель. И это происходит, пока он преследует образ, а не
заглядывает в себя. Такова Одетт. И беда в том, что таков и весь окружающий нас
мир, который мы тоже содержим в темнице своего образа, и он пикнуть не смеет
перед этим образом. Как выскочить из того образа, который другие создали о
тебе? И почему эта ситуация является столь существенной человеческой ситуацией?

Я уже приводил афоризм Пруста: «Car aucun etre ne veut
livrer son â me». «Никто не может отдать свою душу». Никто не выдает на
обозрение свою душу ( пометьте себе в связи с проблемой понимания другого
человека). Почему? Потому что у вас есть какие-то тайны? Скажем, тайные
события, тайные любовницы, незаконные дети и тысячи других бытовых тайн,
которые могут быть у каждого человека и которые, конечно, мы не хотим сообщать
другим? Да нет, не это имеется в виду. Мы не можем «отдать свою душу», потому
что мы сами ее до конца не знаем. То, что называется душой, мы имеем в момент –
уникальный момент ее договаривания, доведения, мы еще сами что-то должны
сделать, сами еще не зная, и, конечно, это мы никому не отдадим, и об этом мы
молчим. Но дай Бог, чтобы было о чем молчать. Очень часто, к сожалению, мы
молчим не потому, что есть о чем молчать, а просто потому, что ничего нет. Так
что теперь вы понимаете, что когда фигура молчания появляется в философии
(особенно в восточной философии), то, конечно, имеется в виду частично то, о
чем я сейчас говорил, а не то, что мы понимаем под «молчанием» в обычном
бытовом смысле слова.

Кстати, упомянув восточную философию, я хотел бы
предупредить вас об одной вещи. Вы мне не поверите, наверное, и со мной не
согласитесь, в том числе потому, что и у меня есть образы, в которых мир пленен
и не может никак пошевелиться самостоятельно, и у вас уже есть образы, в
которых мир пленен и никак не может из них выскочить… У вас, конечно, есть
устойчивое представление о том, что есть западная философия и есть восточная
философия и т.д. По моему глубокому убеждению, не существует ни западной
философии, ни восточной философии, существует одна философия. Если она
случается, она случается примерно в одном и том же составе мыслей; просто
случайно, где-то, кто-то зовется Буддой, а кто-то зовется Сократом;
действительные философские мысли не подчиняются различиям или водоразделам
между культурами, потому что философия в принципе – акультурное явление. Вот и
поэтому все, что вы хотите вычитать из восточной философии, пожалуйста, если
вам нравится, вычитывайте оттуда, каждый находит свои истоки, но просто я хочу
сказать, что это же можно вычитать и из любого европейского творческого
образца, скажем, из Пруста, из Декарта, из кого угодно. Уверяю вас, что если вы
действительно пошли по какому-то впечатлению, если вы пойдете до конца, то вы
откопаете все то же, что лежит кладезем мудрости на Востоке; разница путей
здесь не имеет значения, важен – характер вашего движения. И это соответствует,
кстати, и тем законам, которые мы уже вывели из Пруста. Мы ведь знаем, что
безразлично – с чего начинать, начало не имеет значения. Можно начать с рекламы
туалетного мыла, а можно начать с «Мыслей» Паскаля. Можно начать с Запада, а
можно начать с Востока, потому что, как говорит Пруст, имеет значение не
материя, а степень и характер трансформации, преобразования, которое мы
совершаем. По этому же закону в точке реальных событий равны принц и нищий.
Скажем, нищая Альбертина абсолютно равна своему любовнику Марселю, который в
своем распоряжении имеет все чудеса техники. Но, замечает Пруст, все это
сводилось к нулю перед непоколебимой волей Альбертины – любит она или не любит,
и все. И никто не может избавить от необходимости самому любить, ненавидеть. И
здесь мы как раз и видим ту обратную сторону, на которую я намекал.

Значит, движение человека, который сам в себе что-то
открывает, есть одна сторона, другой стороной является движение того, в ком ты
себя открываешь, – шанс Марселя открыть себя в любви (сначала эгоистической) и
открыть тем самым мир есть одновременно и шанс Альбертины. Они взаимно
складываются внутри этого мира в зависимости от того, кто что предпринял, как
предпринял, использовал ли шанс или не использовал, и как понял контрманевр
другого, и как подал собственный маневр или собственное движение. Попробуйте
посмотреть на прустовский роман глазами не Марселя, а глазами Альбертины. Ведь,
в общем, славная девушка. Лесбиянка, но… ничего страшного. Кто сказал, где
установлено, что это плохо или хорошо? Это же культурная условность, культурная
норма. Мы можем ее принимать и следовать ей… хотя бы потому, что неследование
ей имеет какие-то другие, более серьезные последствия, и поэтому лучше в
пустяке следовать, чтобы суметь делать важное. Но, допустим, для меня это пустяк,
а для другого это может быть вовсе не пустяком. Ну что вы узнаете о Сафо, если
узнаете о том, что она любила и женщин? Что – вы тем самым решили, определили,
какой она поэт, или что вам от нее можно узнать? Нет, конечно, это все ни о чем
не говорит, это случайность. Более того, здесь же действует простой закон. То,
что делает Марсель, есть шанс Альбертины. Она тоже должна стать в пространстве
каких-то деяний, какого-то текста. И Марсель не имеет права действовать на этом
пути становления: предопределять их, диктовать их, и, более того, сам он может
обогатиться уникальным чувством или опытом Альбертины – только соединившись с
возможной Альбертиной, а не владея Альбертиной-вещью. Ты владеешь,– но в
действительности ты владеешь образом, а не человеком. Более того, ты еще сам
погибнешь из-за того, что владеешь. По тому закону, который я вам приводил:
именно страсть к предмету влечет за собой смерть владельца этого предмета. Я
мимоходом упоминал о существовании некоего мистического закона неделимой суммы.
Эта же арифметика относится и к любовным чувствам. У Фурье есть очень странные
заметки, носящие редкий для него автобиографический характер. Как все
социалисты, он был чокнут на писании трактатов, и всякая мысль для него
вырастала в систему, которую нужно было бы развить, построить и т.д.; он ее
строил, естественно, и все это максимально отрешенно от себя: описываемые
ситуации, утверждаемые мысли относительно природы общества и людей являются как
бы просто развитием идей и их изложением и непохожи на события личной жизни
автора. Но кое-где есть у него признания, похожие на реально испытанные им
вещи. И он осмеливается в одном месте, – а это нужно осмелиться (сейчас вы
поймете почему), сказать то, что он сказал, причем записал, это существует в
виде текста; и кстати, тексты такого рода и были причиной, почему его
манускрипт «Новый любовный мир» пролежал в рукописи более ста лет. К тому же
социалисты и коммунисты – люди очень добродетельные, и всякие любовные шалости
у своих мэтров они даже мысленно не могут допустить, а тут еще вождь записал
все это на бумаге… А Фурье проделывал путь в самого себя, нырял, и вот, ныряя,
как-то сказал, что обнаружил странным образом в себе, как он выражается
(напомню вам, omniverti у Фурье – всеизвращение, а у Анри Мишо: infiniverti –
бесконечно повернутый, или бесконечно извращенный; извращенный на
бесконечность), – так вот, Фурье обнаружил в тебе манию лесбиянофилии (то есть
– покровительства и сочувствия лесбиянкам). Вы знаете прекрасно, что женщины
очень часто любят педерастов – не в том смысле, что с ними крутят любовь, а
относятся с симпатией, понимают их и дружат с ними, есть на то, очевидно,
причины, и покровительствуют им. И наоборот, есть в мужчинах склонность к
лесбиянкам, склонность в смысле покровительства, понимания… Далее, Фурье
обнаруживает в себе, что он, оказывается, может испытать любовное счастье,
наблюдая, как на его глазах его возлюбленная faire l’amor с другим человеком
(любовь втроем). Прочитать такое у Фурье – прекрасное зрелище движения человека
к пределу того, что человечески возможно. И, конечно, там действует та же самая
арифметика, пример которой я вам приводил, – что мы обогащаемся отношениями
человека, которого мы любим, с другими людьми, в том числе и в совершаемых с
другими любовных актах. Я говорю это не только потому, что есть в этом
теоретическая необходимость, ибо мы должны орудиями и словами теории, то есть
философии, понимать жизнь и самих себя, но еще и ради того, чтобы высказать
какие-то вещи, действительно людьми пережитые (такими, как Фурье, и другими
тоже). И у Пруста, как фон, каемкой, что ли, на полях романа есть всегда как
что-то предельное, к чему движется внутри душа, утопия некоторого мира, в
котором мы не заключаем других людей в тюрьмы наших образов, – мир, в котором
мы способны вступать с людьми в отношения взаимного обогащения автономными и не
в нашу сторону направленными движениями этих людей. В таком случае наш герой
должен был бы сказать так: чем больше других женщин и мужчин любит Альбертина,
тем богаче моя любовь к Альбертине. Спрашивается, возможно это или невозможно?
Некоторые люди отвечают: возможно, и я в том числе. При этом, конечно, мы
строим то, что традиционно называется утопией. Но я не виноват, потому что в
принципе, если я философ, я могу философствовать только в утопосе. (Я ведь
сказал, что мы имеем дело с ситусными впечатлениями, ситусными состояниями,
которые поддаются анализу места, да? situs – латинское слово; то же самое слово
по-гречески называется топосом. А утопос означает отсутствующее место – но нет
его.) Я сказал, что философ мыслит в утопосе; но и нефилософ мыслит в утопосе,
сами эти вещи находятся в утопосе. Помните, я вам доказал существование – как
необходимое условие других вещей – возможного человека, то есть некой пустоты,
напряженной пустоты, которая тем действеннее и тем эффективнее, чем
неопределеннее. Я ведь на прошлой лекции ввел два условия: условие экрана и
условие личности, или, что одно и то же, – возможного человека, или пустоты.
Личность и есть пустота, а если уже есть что-то, то это уже не личность, а
нечто классифицируемое, являющееся элементом номенклатуры и т.д. Значит, мы
все-таки имеем дело с утопосом, когда имеем дело с возможным человеком. И в
этом смысле ничего страшного нет в том, что, скажем, Фурье – утопист. В романе
Пруста описан опыт избавления от эгоистической любви и от эгоистического «я»,
но внутренний движущий идеал – идеал утопоса – текстом романа не изложен, он
только обозначен словом «реальная жизнь», «истинная жизнь», или «жизнь по
истине», что и совпадает с тем, что я называл утопосом.

Сейчас я приведу вам один простой пример, чтобы мы поняли, о
чем идет речь. В диалогах Платона есть такое место: идет разговор о природе
государства, и собеседник спрашивает Сократа – о каком государстве ты говоришь?
Поскольку ты перед этим сказал, что я имею в виду не греческое государство, а
имею в виду мою родину в моих словах. Что же ты имеешь в виду? Не имеешь ли ты
в виду ту родину или то государство – не то, в котором ты реально живешь, а то,
которое возникает в твоем разговоре? Повторяю, та родина, или то государство,
которое возникает и существует, пока ты говоришь и когда ты говоришь.
Реальностью Пруст называет такую жизнь, которая существует внутри и посредством
непрерывного письма, – не в буквальном смысле этого слова, конечно, а в смысле
текста сознания. Я несколько раз разными путями пытался определить, что такое
текст сознания, текст вообще, имея в виду некоторое топологическое устройство
содержательности сознания, – движения, внутри которого индуцируются реальные
события и состояния. Ту реальность, которая так индуцируется, Платон называет
«моей родиной». Та, что в разговоре существует. И если добавить еще
«непрерывность» к этому разговору, то в этой непрерывности будет происходить
соединение – как в реальности – между силами, а не в повседневной жизни, в
которой действует поток, который разбрасывает все та же бесконечность,
устремляет все в хаос, потому что делает все похожим одно на другое. Скажем,
Одетт совпадет со своим образом, похожи они будут, сотрется разница. Идет
размножение инертных вещей, которые не оживляются, не восстанавливаются – хаос.
Значит, противостоящим хаосу является что-то, что мы теперь поймали как образ
непрерывного письма или непрерывного написания и одновременно – то же самое –
утопический образ возможного человека. Или – заменю другим термином –
неизвестная родина. В самом начале я определял всю топографию романа Пруста
следующим образом: есть сторона Германтов и есть сторона Мезеглиз, и вот мы
движемся в них. Но в действительности есть еще одна сторона, и перечисленные
мною стороны являются как бы концентриками той стороны, которая тоже является
героем романа, – сторона неизвестного. (И поэтому лучше переводить, конечно, «В
стороне Свана», и это, кстати, больше соответствует французскому названию,
потому что в французском названии «Du cô té de chez Swann»
отсутствует оттенок направления, движения.) Так вот, – «В стороне
неизвестного», то есть утопоса. Утопос – не как нечто, что есть где-то, а здесь
есть наш мир. Как возможный человек пронизывает нас вертикально здесь, в этой
жизни, так и «неизвестная родина» пронизывает наши родины здесь, в этой жизни,
а не где-то там, отделенная от этой жизни, от этой родины, например, нашей
смертью (мы умрем и переселимся с крылышками в какую-то неизвестную, благостную
родину). Такое представление Чаадаев в свое время называл «философией
гробовщика», имея в виду, что нас от той жизни отделяет не лопата гробовщика, –
в каждом дне нашей жизни есть та жизнь, и задача состоит в том, чтобы эту
жизнь, то есть жизнь неподлинную, уничтожить в этой жизни, – вот о чем идет
речь. И вот мы снова приходим к реальности, к утопосу и получаем красивую
прустовскую фразу, которую он относит к художнику, а я отнесу ее к философу, к
гражданину, то есть ко всякому человеку как человеческому лицу. А лицо не может
не содержать в себе элементов философии, элементов гражданственности,
героических элементов – в каждом человеке есть эта субстанция. Пруст говорил,
что художник является гражданином неизвестной страны. Мы часто слышим, что
Толстой любил Россию, – как будто есть Россия, есть Толстой, и Толстой, ну,
спасибо ему, любил Россию. Или Важа Пшавела – патриот Грузии; значит, есть
Грузия, есть Важа Пшавела. Беда в том, что нет такой проблемы у художника.
Во-первых, не Грузия его родина, во-вторых, Важа Пшавела и есть Грузия, то есть
возможная Грузия, и у него нет никакой проблемы любить еще какую-то Грузию и
быть ее патриотом. А мы автоматически поддаемся патриотической демагогии, у
которой есть свои задачи и цели, вполне понятные задачи государственного
управления, но они никакого отношения к тому, как устроена наша духовная и
душевная жизнь, не имеют, поэтому нам нужно всегда находить места, где мы
должны цезарево отдавать Цезарю, а богово Богу. Для этого, как вы понимаете,
Цезаря не отменяют, просто Цезарю отдают цезарево, а Богу богово. Для этого их
нужно различить в самих себе, в том числе и в вопросах патриотизма.

Так вот, мы получили прекрасную формулу у Пруста: художник
есть гражданин неизвестной стороны, и поэтому к нему не относится проблема, что
он должен любить свою родину. Но дело в том, что это есть одновременно
определение всякого человека – определение того, что я называл возможным
человеком. Вот то, что я называл возможным человеком, есть, конечно, гражданин
неизвестной страны. И каждый из нас, в той мере, в какой в нас вспыхивает или
проявляет себя личностное начало, есть, конечно, гражданин неизвестной страны.
Очевидно, этих стран ровно столько, сколько нас самих, если мы нырнули в свою
личностную субстанцию, и в то же время она – одна. Нечто вроде такого
множественного абсолюта, что, казалось бы, является противоречием в терминах.
Но в этом, наверно, все-таки есть отвлеченная истина относительно нашего
исторического и нравственного и духовного устройства. Если вы помните, в
Посланиях святого Павла есть эпизод, когда с воскресением Христа Святой Дух
опускается на окружающих людей. Святой Дух – символ, означающий необходимость
отвлечения от предметной формы истины. Чтобы услышать истину, нужно отвлечься
от предметной формы явления Христа; он же явился как человек, но чтоб понять
истину, эта форма должна уйти. И вот форма ушла, он воскрес как Дух и овладел
другими, и все заговорили на своих языках, а говорили одно. Но эти языки не
имели ничего общего друг с другом – есть некое одно, состоящее из частиц,
каждая из которых не имеет ничего общего с другой, но является частицей одного,
и к тому, что в них одно, нельзя прийти путем выявления общего, то есть путем
сравнения: они уникально выделены и отделены и являются тарабарщиной. Почему
являются тарабарщиной? Ведь Пруст сказал: никто не хочет отдать свою душу, –
потому что душа и есть в человеке то, что только его, и непонятна еще, он с
этим имеет дело как призванный договорить, довести, и, пока он не договорил, не
довел, недореализовал, он никому не может об этом ни рассказать, ни, тем более,
отдать. То же самое и в этих уникальных тарабарщинах каждого из нас, но
тарабарщинах, очевидно, одного. Этот парадокс нам надо бы уловить, хотя это
почти невозможно, и нужно с ним просто считаться и жить, как если бы он
действительно был доказан и справедлив. Вот давайте, как говорят немцы, als ob
договоримся, что это так, но, может быть, если мы так договоримся или вы
договоритесь каждый сам с собой, то другие вещи будут понятнее. Во всяком
случае, наши претензии к миру и к другим людям изменятся. И главное – мы тогда
перестанем жить в мире, в котором есть виновники и в котором есть награждающие
инстанции. Жить в реальной жизни – это жить в мире, в котором нет виновников
твоих бед и нет награды за какие-то твои достоинства и заслуги.

.

Назад

НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ