Наружа есть нутрь :: vuzlib.su

Наружа есть нутрь :: vuzlib.su

54
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


Наружа есть нутрь

.

Наружа есть нутрь

Тезис о произвольности знака (название неудачное, и не
только по тем причинам, которые признает сам Соссюр8) не допускает резкого раз­граничения
между языковым знаком и графическим знаком. Ясно, что он подразумевает лишь
необходимость отношений между опре­деленными означающими и определенными
означаемыми внутри претендующего на естественность отношения между голосом и
смыслом вообще, между порядком звуковых означающих и содержани­ем означаемых
(«природная связь, единственно истинная, — связь звуковая»). Лишь
отношения между определенными означающими и определенными означаемыми можно
считать произвольными. Вну­три «природного» отношения между звуковыми
означающими и их означаемыми как таковыми отношение между каждым определен­ным
означающим и каждым определенным означаемым являлось бы «произвольным».

С того момента, как вся целостность определенных знаков, уст­ных
и тем более письменных, начинает рассматриваться как некое немотивированное
установление, требуется исключить всякое от­ношение естественной субординации,
всякую естественную иерар­хию между означающими или порядками означающих. Хотя
«пись­мо» означает запись и прежде всего прочное установление знака
(таково единственное неразложимое ядро понятия письма), письмо вообще покрывает
все поле языковых знаков. В этом поле может да­лее обнаружиться определенный
вид установленных «графических» означающих в узком и производном
смысле этого слова, упорядо­ченных определенным отношением к другим
установленным озна­чающим и, следовательно, «записанных», даже если
они являются «звуковыми». Сама идея установления знака и,
следовательно, его произвольности немыслима до возможности письма и вне его
гори­зонта. А это просто значит — вне горизонта как такового, вне мира как
пространства записи, как открытости к созданию и пространст­венному
распределению знаков, к упорядоченной игре их различий, да­же если эти различия
— «звуковые».

Сохраним на время эту оппозицию природы и установления,
physis и nomos (что означает также распределение и разделение в соот­ветствии с
законом): размышления о письме должны были бы поколе­бать ее, хотя она и
встречается везде — в частности, в лингвистическом дискурсе — как нечто само
собой разумеющееся. И тогда мы неиз­бежно придем к выводу, что лишь так
называемые естественные зна­ки, которые Гегель и Соссюр называли «символами»,
не входят в область семиологии как грамматологии. И тем более не входят они в
лингвистику как раздел общей семиологии. Таким образом, тезис о произвольности
знака непрямо, но решительно опровергает заяв­ления Соссюра, изгоняющего письмо
куда-то во внеязыковую тьму. Этот тезис учитывает конвенциональное отношение
между фоне­мой и графемой (в фонетическом письме — между фонемой как
означающе-означаемым и графемой как чистым означающим) и тем са­мым не
позволяет одному быть «образом» другого. Для того чтобы исключить
письмо [из языка], оно должно было быть лишь «внешней системой»,
«образом», «представлением», «изображением»,
внешним отблеском языковой реальности.

Не столь существенно, по крайней мере в данном случае, что
бук­венное письмо родственно идеографическому. Этот важный вопрос много
обсуждается историками письменности. Дело в том, что в син­хронической
структуре и в самом принципе построения буквенно­го—и вообще фонетического —
письма полностью отсутствует от­ношение «естественного» образа,
подобия или причастности, «символическое» отношение в
гегелевско-соссюровском смысле слова, «иконическое» отношение в
пирсовском смысле слова.

Значит, во имя тезиса о произвольности знака нужно
отказаться от соссюровского определения письма как «образа» языка и
тем са­мым — его естественного символа. Прежде всего фонему как тако­вую вообще
невозможно представить в воображении, и ничто зримое не может быть на нее
похоже. Но это еще не все — высказывание Сос­сюра о различии между символом и
знаком (с. 101) остается для нас загадкой: как можно одновременно и считать
письмо «образом» или «изображением» языка, и видеть в языке
и письме «две различные системы знаков» (с. 45). Ведь собственное
свойство (1е рrорrе) зна­ка заключается как раз в том, чтобы не быть образом. В
ходе процес­са, показанного Фрейдом в «Толковании сновидений», Соссюр
на­капливает противоречивые доводы в пользу нужного ему решения: он устраняет
письмо. На самом деле, даже при так называемом фо­нетическом письме
«графическое» означающее отсылает к фонеме лишь внутри многомерной
сетки, которая связывает данное означа­ющее, как и любое другое означающее, с
другими письменными или устными означающими внутри «целостной» (или,
иначе, открытой ко всевозможным смысловым нагрузкам) системы. Исходить нуж­но
именно из этой возможности целостной системы.

Следовательно, Соссюр не мог, по сути, считать письмо
«обра­зом», «изображением», «представлением»
устного языка (langue), символом, хотя он и нуждался в этих неадекватных
понятиях, что­бы выдвинуть тезис о внеположности письма [языку]. Из всего это­го
приходится заключить, что целый слой его рассуждений, да и сам замысел гл. VI
(«Изображение языка посредством письма») вовсе не были научными. При
этом мы имеем в виду прежде всего не за­мысел или намерение самого Фердинанда
де Соссюра, но скорее ту некритическую традицию, наследником которой он
выступает. К ка­кой дискурсивной области относится это странное использование
до­водов, это упорное желание, которое вырабатывается каким-то полусновидным
(quasi onirique) образом (впрочем, скорее оно само проясняет сновидения, нежели
наоборот) и с помощью весьма противоречивой логики? Каким образом эти доводы
связываются со всем множеством других теоретических рассуждений на протяже­нии
всей истории науки? Или, лучше сказать, каким образом они осу­ществляют
внутреннюю проработку самого понятия науки? Лишь когда этот вопрос будет
наконец изучен (если это вообще когда-ни­будь произойдет), когда будут
определены — вне психологии как та­ковой (и науки о человеке как таковой) и вне
метафизики (будь то «марксистской» или «структуралистской»)
— понятия, нужные для такого построения доводов, когда мы будем в состоянии
учесть уров­ни общности и взаимной пригнанности этих понятий, — лишь тог­да мы
сможем строго поставить вопрос о принадлежности какого-либо текста
(теоретического или иного) к более общему целому:

здесь мы рассматриваем соссюровский текст только как яркий
при­мер в рамках более общей ситуации, еще не располагая всеми нуж­ными
понятиями. Для этого у нас есть свое оправдание: данный при­мер наряду с
некоторыми другими (например, трактовкой понятия письма вообще) уже дает нам
надежное средство для де-конструкции самой крупной целостности, а именно
понятия эпистемы и логоцентрической метафизики, внутри которой были выработаны
все западные методы анализа, объяснения, чтения или истолкования, не приведшие,
однако, к постановке коренного вопроса о письме.

А теперь нам нужно понять, что письмо есть нечто более
внешнее по отношению к речи (parole), чем мы раньше думали, ибо оно не яв­ляется
ни ее «образом», ни ее «символом», и вместе с тем что оно
есть нечто более внутреннее по отношению к речи, которая и сама по себе уже
является письмом. Еще до какой-либо связи с насечкой, гравиров­кой, рисунком,
буквой или вообще с означающим, которое всегда от­сылает к другому означающему,
им обозначенному, понятие графии уже предполагает установление следа как общую
возможность всех означа­ющих систем. Отныне мы будем стремиться постепенно
освободить эти два понятия из плена классического дискурса, где они неизбежно
по­началу томятся. Это потребует большого труда, хотя заранее ясно, что наши
усилия не приведут к полному и совершенному успеху.

Установленный след «немотивирован», но и не вполне
произво­лен. Когда мы говорим о немотивированном следе, это вовсе не зна­чит,
как и в случае со словом «произвольный» у Соссюра, «что оз­начающее
зависит лишь от свободного выбора говорящего субъекта» (с. 101). У него
просто нет никакой «естественной связи» с означа­емым в реальности.
Разрыв этой «естественной связи» ставит под со­мнение скорее понятие
естественности, нежели идею связи. Вот по­чему само слово
«установление» не следует поспешно истолковывать в системе
традиционных противопоставлений.

Невозможно помыслить установленный след, не осмысляя само
удержание различия в той структуре отсылок, где различие появля­ется как
таковое, допуская определенную свободу вариаций между полными терминами.
Отсутствие другого «здесь и теперь», другого трансцендентального
наличия, отсутствие другого начала мира как та­кового, представшего в виде
неустранимого отсутствия внутри на­личности следа, — все это не метафизическая
формула, замененная научным понятием письма. Эта формула не только оспаривает
ме­тафизику как таковую, но и фиксирует структуру «произвольности
знака», — в тот момент, когда сама ее возможность начинает мыслить­ся
безотносительно к вторичной и производной оппозиции между природой и
условностью, символом и знаком и проч. Эти оппози­ции имеют смысл лишь на
основе самой возможности следа. «Не­мотивированный» знак предполагает
такой синтез, в котором «сов­сем иное» могло бы заявить о себе как
таковом без упрощений, тождеств, подобий или непрерывных переходов — через то,
что им не является. Заявить о себе как таковом: в этом и заложена вся ис­тория,
начиная с того, что метафизика считает «не-живым», вплоть до
«сознания», учитывая также всевозможные уровни живых орга­низмов.
След, которым отмечено отношение к другому, возможен во всем поле сущего,
определенного метафизикой как налично-сущее (etant-present) на основе скрытого
движения следа. След нужно по­мыслить до мысли о сущем. Однако движение следа
по необходимо­сти скрыто, оно скрывает себя. Когда другой заявляет о себе как
та­ковом, он представляет себя, скрываясь. Это не теологический тезис, как
может поначалу показаться. «Теологичен» лишь определенный момент в
целостном движении следа. Еще не став полем наличнос­ти, поле сущего
структурируется сообразно различным (генетичес­ким и структуральным)
возможностям следа. Презентация другого как такового, т. е. сокрытие этой его
«как-таковости» всегда уже на­лицо и затрагивает все структуры
сущего.

Вот почему «немотивированность» переходит из одной
структу­ры в другую в тот момент, когда «знак» проходит этап
«символа». Лишь в определенном смысле и в определенной структуре
«как-та­ковости» можно сказать, что в так называемом символе,
который, по Соссюру, интереса для семиологии покамест не представляет, еще нет
немотивированности. Общая структура немотивированного следа связывает общей
возможностью, расчленимой лишь в абстракции, структуру отношения к другому,
движение овременения и язык (langage) как письмо. Не отсылая к
«природе», немотивированный след всегда предстает как нечто ставшее.
По правде говоря, немотивиро­ванного следа не существует: след бесконечно
выступает лишь как свое собственное становление-немотивированным
(devenir-immotivee). На языке Соссюра это значит (хотя сам он этого и не
говорит), что не существует ни символа, ни знака, но лишь становление сим­вола
знаком (devenir-signe du symbole).

Тем самым подразумевается, что след относится одновременно и
к природе (он не является ни метой, ни естественным знаком, ни зна­ком-указателем
в гуссерлевском смысле), и к культуре — нечто фи­зическое и вместе с тем
психическое, биологическое и духовное. Именно след дает возможность становления
знака немотивирован­ным (devenir-immotive du signe), а вместе с ним и все
последующие оппозиции между physis и ее другим.

В своем проекте семиотики Пирс уделяет больше внимания, не­жели
Соссюр, неизбежности этого становления-немотивированным. В терминологии Пирса
следовало бы говорить о становлении сим­вола немотивированным, поскольку
понятие символа играет здесь ту же роль, что у Соссюра — понятие знака,
противопоставленного сим­волу:

«Символы растут. Они рождаются из других знаков,
особенно иконических, или из смешанных знаков, в которых есть черты как
иконических знаков, так и символов. Мы мыслим только с помощью знаков. Эти
ментальные знаки имеют смешанную природу: та их часть, которая представляет
собой символ, называется понятием. Если человек строит новый символ, это дела­ется
посредством мыслей, содержащих понятия. Таким образом, новый сим­вол может
вырасти только из других символов. Omne symbolum de symbolo»9.

Пирс одновременно выдвигает два по видимости несовместимых
требования. Было бы ошибочно жертвовать одним ради другого. Следовало бы
признать укоренение символического (или, по Пир­су, «произвольности
знака») в не-символическом, в порядке уже су­ществующего связного
означения: «Символы растут. Они рождают­ся из других знаков, особенно
иконических, или же из смешанных знаков…» Однако эта укорененность не
должна подрывать струк­турное своеобразие символического поля, самозаконность
его обла­сти, его разработки: «Таким образом, новый символ может вырасти
только из других символов. Omne symbolum de symbolo».

Однако в обоих случаях генетическая укорененность отсылает
один знак к другому Не существует такой лишенной означения поч­вы (le sol de
non-signification) — понимаем ли мы ее как неспособ­ность к означению
(insignifiance) или же как интуицию непосредственно-наличной истины, — которая,
простираясь вширь, станови­лась бы основанием этой укорененности на уровне,
более глубоком, нежели уровень игры и становления знаков. Семиотика больше не
за­висит от логики. А логика, по Пирсу, — это семиотика: «В своем на­иболее
общем смысле логика, как, надеюсь, мне удалось показать, есть лишь иное
название семиотики (semeiotike), — quasi-необходимого или формального учения о
знаках». Логика в традиционном или «собст­венном» смысле слова, неформальная
логика, которая подчиняется значению истины, располагается на одном из уровней
этой семиоти­ки, причем вовсе не основоположном. Как и у Гуссерля (правда, эту
далеко ведущую аналогию сразу же следует ограничить и вообще при­менять
осторожно), самый низкий уровень — уровень обоснования возможности логики (или
семиотики) — соответствует проекту «Grammatica speculativa» Фомы
Эрфуртского, ошибочно приписыва­емому Дунсу Скоту. И Гуссерль, и Пирс прямо на
нее ссылаются. В обоих случаях речь идет о разработке формального учения об ус­ловиях,
которым должен удовлетворять дискурс, чтобы иметь смысл, чтобы
«означать» (vouloir-dire) нечто, даже если этот дискурс ложен или
противоречив. Общая морфология такого означения10 (Bedeutung, meaning)
независима от какой-либо логики истины.

«Семиотика как наука имеет три разновидности. Первую
Дунс Скот называ­ет «grammatica specuiativa». Мы могли бы назвать ее
чистой грамматикой. Ее цель — определить, что должно быть истинным в
representamen, которым должен пользоваться каждый научный разум, чтобы он мог
иметь какое-ли­бо значение (any meaning). Вторая — логика в собственном смысле
слова, Это наука о том, что должно быть quasi-необходимо истинным применительно
ко всем representamina, для того чтобы каждый научный разум мог иметь
какой-либо объект, т. е. высказывать истину Иначе говоря, логика в собственном
смысле слова есть формальная наука об условиях истинности представлений. Третью
разновидность я назову — в подражание Канту, который сохранял ста­рые
ассоциации слов, придумывая имена для новых понятий, — чистой рито­рикой. Ее
задача — определить законы, по которым в каждом научном разуме один знак
порождает другой и особенно — одна мысль порождает другую»11.

Пирс далеко продвинулся в сторону того, что выше было назва­но
де-конструкцией трансцендентального означаемого, которое в какой-то момент
обязательно ставит жесткую границу отсылкам от знака к знаку. Мы отождествили
логоцентризм и метафизику нали­чия с настойчивым, мощным, упорным и
неустранимым желанием, направленным на это означаемое. Что же касается Пирса,
то он видит в бесконечности отсылок критерий знаковой системы. То, что почи­нает
(entame) движение означения, тем самым делает его непрерывным. Сама вещь есть
знак. Такое высказывание было бы неприемлемо для гуссерлевской феноменологии,
которая в своей «основе основ» вы­ступает как наиболее решительная и
вместе с тем наиболее критич­ная реставрация метафизики наличия. Разница между
феноменоло­гией Гуссерля и феноменологией Пирса фундаментальна, поскольку она
затрагивает понятия знака и проявления (manifestation) наличия, отношений между
повторным и первичным показом (re-presentation et la presentation originaire)
самой вещи и тем самым — понятие ис­тины. И в этом Пирс ближе к изобретателю
слова «феноменология»: фактически Ламберт стремился «свести
теорию вещей к теории зна­ков». Согласно пирсовской
«фанероскопии», или «феноменоло­гии», проявление
(manifestation) как таковое не обнаруживает на­личия чего-либо, но лишь
выступает как знак. В «Принципах феноменологии» мы читаем, что
«идея проявления (manifestation) есть идея знака»12. Таким образом,
не существует такой феноменальнос­ти, которая бы редуцировала знак или
репрезентант, чтобы тем са­мым предоставить обозначенной вещи право блистать в
своем само­наличии. «Сама вещь» и есть всегда уже representamen, чуждый
простоте интуитивной очевидности. Representamen может функци­онировать, лишь
возбуждая интерпретант, который, в свою очередь, «сам становится знаком, и
так до бесконечности». Самотождествен­ность означаемого непрестанно
скрывается и смещается. Собствен­ное свойство (propre) representamen — быть
самим собою и другим, самопорождаться в виде структуры отсылок и отдаляться от
самого себя. А значит, собственное свойство representamen в том, чтобы не быть
своим (propre), не быть абсолютно близким самому себе (рrоре, proprius). Иначе
говоря, представленное (represente) всегда уже есть representamen. Тем самым
знак определяется как

«нечто такое, что заставляет нечто иное (его
интерпретант) отсылать к не­коему объекту, к которому точно так же отсылает и
оно само (его объект), так что интерпретант, в свою очередь, сам становится
знаком, и так до бес­конечности… Если ряд следующих друг за другом
интерпретантов замыкает­ся, это свидетельствует по меньшей мере о несовершенстве
знака»13.

Следовательно, если имеется смысл, значит, уже не существует
ни­чего, кроме знаков. Мы мыслим только посредством знаков. А это, в свою
очередь, приводит к разрушению самого понятия знака — в тот самый момент,
когда, как, например, у Ницше, его требования на­чинают восприниматься как
нечто абсолютно правомерное. Можно было бы назвать игрой отсутствие
трансцендентального означаемо­го, свидетельствующее о бесконечности игры, о
сотрясении онто-те­ологии и метафизики наличия. Неудивительно, что толчок,
вызвав­ший это сотрясение, изначально набирал силы в метафизике, однако он был
открыто назван таковым как раз в ту эпоху, когда, отказав­шись от связи
лингвистики с семантикой (характерной для европей­ской лингвистики от Соссюра
до Ельмслева) и тем самым выведя про­блему значения (meaning) за рамки своих
исследований, некоторые американские лингвисты стали настойчиво обращаться к
игре. Здесь следовало бы понять, что письмо есть игра в языке. (В
«Федре» (277е) порицается именно письмо как игра — paidia, причем ее
ребячество противопоставлено серьезной и строгой взрослой (spoude) речи). Эта
игра, понимаемая как отсутствие трансцендентального означа­емого, не есть игра
в мире, хотя именно так ее определяла, чтобы ее с-держать (contenir),
философская традиция, а также теоретики иг­ры (или же те, кто, следуя
Блумфильду, но идя дальше него, связы­вают семантику с психологией или с
какой-либо другой региональ­ной дисциплиной). Чтобы радикально помыслить игру,
нужно прежде всего серьезнейшим образом исчерпать онтологическую и транс­цендентальную
проблематику, спокойно и строго проработать во­прос о смысле бытия, о бытии
сущего и трансцендентальном (перво)начале мира — мирского мира, действенно и
последовательно пройти критическим путем гуссерлевского и хайдегтеровского
вопрошания, до конца сохранив действенность и осмысленность постав­ленных ими
проблем. И пусть при этом они будут отмечены знаком вычерка, ибо иначе понятия
игры и письма, к которым мы далее об­ратимся, останутся в плену своей
ограниченности, внутри эмпиристского, позитивистского или метафизического
дискурса. При этом парад держателей таких речей, возражающих против
докритической традиции и метафизической спекуляции, был бы лишь мир­ским
изображением их поведения. Таким образом, прежде всего сле­дует помыслить игру
мира, а уж потом пытаться понять различные формы игры в мире14.

Итак, с самого начала мы оказываемся внутри становления- не­мотивированным
символа. По отношению к этому становлению оп­позиция диахронии и синхронии
производна. Она не смогла бы должным образом управлять грамматологией.
Немотивированность следа должна ныне пониматься как действие, а не как
состояние, как активное движение, связанное с устранением мотивации, а не как
за­ранее заданная структура. Став наукой о «произвольности знака», на­укой
о немотивированности следа, наукой о письме до речи и в ре­чи, грамматология
смогла бы охватить обширнейшую область, а лингвистика, отвлекаясь от всего
постороннего, смогла бы очертить внутри этой области свое собственное
пространство, учитывая те пределы, которыми Соссюр ограничивал внутреннюю
систему, и за­ново изучая эти ограничения применительно к каждой отдельной си­стеме
речь/письмо, встречающейся в мире и в истории.

Посредством подмены, причем не только словесной, следовало
бы переименовать в программе «Курса общей лингвистики» семиоло­гию в
грамматологию:

«…мы назвали бы ее [грамматологией]… Поскольку она
еще не существует, нельзя сказать, какой она будет; но она имеет право на
существование, а ее место определено заранее. Лингвистика — только часть этой
общей науки:

законы, которые откроет [грамматология], будут применимы ив
лингвисти­ке» (с. 33).

Такая подмена нужна не только для того, чтобы придать теории
письма размах и способность противостоять логоцентрическому по­давлению и лингвистическому
захвату В результате этой подмены сам проект семиологии сможет освободиться от
всего того, что в нем, не­смотря на широкую применимость семиологической
теории, оста­валось во власти лингвистики и видело в ней цель и опору. Хотя се­миология
была более общей и всеохватной, чем лингвистика, она по-прежнему подчинялась
законам одной из своих областей. Лингвис­тический знак оставался для семиологии
основным примером знака и господствовал в ней в качестве знака-образца и
порождающей мо­дели («patron»).

«Следовательно, можно сказать, что знаки, целиком
произвольные, лучше других реализуют идеал семиологического подхода; вот почему
язык — самая сложная и самая распространенная из систем выражения — является
вместе с тем и наиболее характерной из них; в этом смысле лингвистика может слу­жить
моделью (patron general) для всей семиологии в целом, хотя язык — это лишь одна
из многих семиологических систем» (с. 101. Курсив наш).

Впоследствии, пересмотрев порядок зависимостей, предписан­ный
Соссюром, и как бы перевернув отношения между частью и це­лым, Барт, по сути,
осуществил замысел «Курса»:

«В общем, отныне необходимо признать саму возможность
когда-нибудь взять и перевернуть высказывание Соссюра: лингвистика не является
час­тью, хотя бы и привилегированной, общей науки о знаках, скорее семиоло­гия
является частью лингвистики»15.

Этот последовательный переворот, подчинивший семиологию
«транслингвистике», заставил лингвистику понять, что исторически она была
подчинена логоцентрической метафизике, для которой фак­тически не существует и
не должно — не должно было бы — сущест­вовать иного смысла, кроме
«именованного». Она была подчинена так называемой «письменной
цивилизации», в которой мы живем, цивилизации так называемого
фонетического письма, цивилизации логоса, в котором смысл бытия, его цель,
определяются как явленность (parousia). Осуществленный Бартом переворот
плодотворен и необхо­дим для описания самого факта означения и его миссии в
границах этой эпохи и этой цивилизации, которая распространяется на весь мир и
тем самым встает на путь, который приведет ее к гибели.

А теперь попробуем выйти за рамки формальных и структурных
соображений. Поставим вопрос конкретно и изнутри: почему, соб­ственно, язык
является не только чем-то вроде письма, тем, что «можно сравнить с
письмом», как любопытно выражается Соссюр (с. 33), но именно
разновидностью письма? Или, скорее, посколь­ку речь здесь не идет о
протяженностях и о границах, почему сама возможность языка основывается на
более общей возможности пись­ма? Показать это значило бы тем самым понять и
пресловутую «узур­пацию», которая не могла быть лишь несчастливой
случайностью. Ведь она предполагает наличие общего корня и тем самым исклю­чает
«образное» подобие, производность, мысль как изображение. Таким
образом мы вернулись бы к ее подлинному смыслу, к ее из­начальной возможности,
к той по видимости невинной дидактиче­ской аналогии, которая позволила Соссюру
утверждать:

«Язык есть система знаков, выражающих понятия, а
следовательно, его можно сравнивать с письменностью, с азбукой для глухонемых,
символиче­скими обрядами, формами учтивости, военными сигналами и т. д. Он толь­ко
наиважнейшая из этих систем» (с. 33. Курсив наш).

Не случайно, что через сто тридцать страниц, объясняя, что
зву­ковое различие есть условие лингвистической значимости («взятой в ее
материальном аспекте»16), Соссюр вновь обращается к письму, чтобы извлечь
из этого полезный урок:

«Поскольку такое же положение вещей наблюдается в иной
системе знаков, а именно в письменности, мы можем привлечь ее для сравнения в
целях луч­шего уяснения этой проблемы» (с. 165).

Далее следуют четыре раздела, в которых доказательства
строят­ся на схемах и материале, связанных с письмом».

Итак, опять нам приходится противопоставлять Соссюра ему же
самому. Прежде чем быть или же не быть «записанным», «представ­ленным»,
«изображенным» в некоей «графии», лингвистический знак уже предполагает некое
первописьмо (une ecriture originaire). Затем мы непосредственно обратимся уже
не к тезису о произволь­ности знака, но к другому утверждению, которое Соссюр
считает его необходимым следствием, а мы — его обоснованием: это тезис о
различии как источнике лингвистической значимости».

Каковы, с точки зрения грамматологии, следствия интереса к
этой теме, ныне столь широко известной (о ней Платон неоднократ­но говорит в
«Софисте»)?

Поскольку различие как таковое, по определению, никогда не
является чувственно данной полнотой, постольку необходимость различия
противоречит ссылкам на естественную звуковую сущ­ность языка. Но она противоречит
одновременно и мысли о якобы естественной вторичности, зависимости графического
означающе­го. И это выводимое Соссюром следствие фактически восстает про­тив
предпосылок построения внутренней системы языка. Отныне ему приходится
отказаться от того, что ранее позволяло ему устра­нять письмо: от звука и его
«естественной связи» со смыслом. На­пример:

«Сущность языка (langue), как мы видим, не связана со
звуковым характе­ром лингвистического знака» (с. 21).

И в абзаце, посвященном различию:

«К тому же звук, элемент материальный, не может сам по
себе принадлежать языку (langue). Для языка он вторичен: это лишь используемый
языком ма­териал. Вообще, все условные значимости характеризуются именно этим
свойством не смешиваться с чувственно осязаемым элементом, который служит им
лишь опорой… В еще большей степени это можно сказать об оз­начающем в языке,
которое по своей сущности отнюдь не является чем-то звучащим; означающее в
языке бестелесно, и его создает не материальная субстанция, а исключительно те
различия, которые отграничивают его аку­стический образ от всех прочих
акустических образов» (с. 164). «И понятие, и звуковой материал,
заключенные в знаке, имеют меньше зна­чения, нежели то, что есть вокруг него в
других знаках» (с. 166).

Без такой редукции звуковой материи решающее для Соссюра
разграничение между языком и речью не могло бы быть сколько-ни­будь строгим. То
же относится и к противопоставлениям, отсюда вы­текающим, таким, как код и
сообщение, схема и употребление и проч. А вот заключение: «…фонология же
(и мы на этом настаиваем) для науки о языке — лишь вспомогательная дисциплина,
которая и затра­гивает только речь» (с. 56). Речь, следовательно, черпает
из того ис­точника письма (записанного или не записанного), каковым являет­ся
язык, так что именно здесь следует осмыслить соучастие двух форм
«устойчивости». Редукция phone подчеркивает это соучастие. То, что
Соссюр говорит, например, о знаке вообще, и то, что он «подтверждает»
посредством письма, относится также и к языку: «Непрерыв­ность знака во
времени, связанная с его изменением во времени, есть принцип общей семиологии:
этому можно было бы найти подтверж­дения в системе письма, в языке глухонемых и
т. д.»(с. 111).

Редукция звуковой субстанции, таким образом, не только позво­ляет
четко разграничить фонетику, с одной стороны (и тем более акустику или
физиологию органов речи), и фонологию — с другой. Она превращает фонологию во
«вспомогательную дисциплину». И здесь указанный Соссюром путь выводит
тех, кто считает себя его последователями, за пределы фонологизма. Якобсон,
например, счи­тает невозможным и неправомерным пренебрежение звуковой суб­станцией
выражения. Он также подвергает критике глоссематику Ельмслева, которая требует
отвлечения от звуковой субстанции и реально от нее отвлекается. В уже
приводившемся тексте Якобсон и Халле заявляют, что «теоретическое
требование» исследования ин­вариантов, которое заключало бы в скобки
звуковую субстанцию (как эмпирический случайный момент), оказывается:

1) неосуществимым, поскольку, как «подчеркивает Эли
Фишер-Йоргенсен», «звуковая субстанция должна учитываться на всех эта­пах
анализа». Можно ли, однако, считать это «тревожным противо­речием»,
как полагают Якобсон и Халле? Нельзя ли просто учесть его как фактический
пример, что и делают феноменологи, которые всегда нуждались в зримом наличии
некоего эмпирического содер­жания как образце при анализе сущности, по праву от
этого содер­жания независимой?

2) неправомерным, поскольку нельзя считать, что «в
языке фор­ма противоположна субстанции, как постоянная величина — пере­менной».
В процессе этого второго доказательства вновь появляют­ся едва ли не дословные
соссюровские формулировки по поводу отношений между речью и письмом; порядок
письма — это порядок внеположного, «случайного»,
«добавочного», «вспомогательного»,
«паразитичного»(с. 116—117. Курсив наш). В своих доводах Якобсон и
Халле ссылаются на обстоятельства фактического появления пись­ма — обыденного,
вторичного: «Лишь после того, как мы овладели устной речью, можно
научиться читать и писать». Даже если бы это высказывание обыденного
здравого смысла можно было строго до­казать, что сомнительно (поскольку в
каждом понятии тут заключе­на огромная проблема), то и тогда нужно было бы еще
убедиться в его значимости для данного рассуждения. Даже если бы мы могли легко
представить себе это «после», даже если бы мы хорошо пони­мали, что
собственно мы думаем и говорим, утверждая, что мы на­учаемся писать лишь после
того, как овладеваем устной речью, — достаточно ли всего этого для того, чтобы
сказать: все, что «после», -паразитично? И что такое паразитичность? Не
заставляет ли нас именно письмо пересмотреть логику паразитичности?

В другой части своей критики Якобсон и Халле напоминают нам
о несовершенстве графического изображения; это несовершенство связано с «фундаментальным
несходством структур букв и фонем»:

«В буквах никогда не воспроизводятся полностью те
различительные при­знаки, на которых строится система фонем, и никогда не
учитываются структуральные отношения между этими признаками» (с. 116).

Выше мы поставили вопрос: разве глубинное несходство между
графическим и звуковым элементами не исключает производности одного из другого?
Не относится ли упрек в неадекватности графи­ческого изображения лишь к
обычному буквенному письму, на ко­торое глоссематический формализм по сути
своей и не опирается? Наконец, если согласиться с представленными таким образом
дово­дами фонологизма, придется также учесть, что они противополага­ют
«научное» понятие речи обыденному понятию письма. Нам бы хотелось
показать, что письмо невозможно устранить из общего опы­та «структуральных
отношений между этими признаками». А это, ра­зумеется, требует пересмотра
понятия письма.

Наконец, если Якобсон в своем анализе идет за Соссюром, то
не относится ли это прежде всего к Соссюру как автору гл. VI? До ка­кого
момента Соссюр мог бы поддерживать тезис о нераздельности материи и формы —
этот важнейший довод Якобсона и Халле (с. 117)? Этот вопрос можно было бы
повторить и по поводу Мартине, кото­рый в этом споре буквально следует гл. VI
«Курса»19. И только ей, по­скольку он отделяет мысли, выраженные в
гл. VI, от той части «Курса», где речь о преимуществах звуковой субстанции уже
не идет. Объ­яснив, почему «мертвый язык с совершенной идеографией»,
равно как и общение, использующее обобщенную систему письма, «не могло бы
быть реально самостоятельным» и почему все же «подоб­ная система
представляет собой нечто столь своеобразное, что ста­новится понятно стремление
лингвистов устранить ее из области своей науки» («Синхроническая
лингвистика», с. 18, курсив наш). А. Мартине подвергает критике тех, кто,
до известного предела сле­дуя Соссюру, сомневается, однако, в звуковой природе
лингвисти­ческого знака:

«Многим захочется попытаться подтвердить правоту Соссюра,
полагавшего, что «сущность языка не зависит от звукового характера
лингвистического знака», и пойдя дальше учителя, объявить, что
лингвистический знак не обязательно является звуковым» (с. 19).

Но как раз здесь речь идет не о том, чтобы «пойти
дальше» учи­теля, но о том, чтобы следовать его учению и развивать его. А
ина­че мы окажемся в плену всего того, что в гл. VI серьезно ограничи­вает
формальные или структуральные исследования и противоречит наиболее бесспорным
достижениям соссюровского учения. Однако, отказавшись «идти дальше»
учителя, не окажемся ли мы среди тех, кто просто до него не дорос?

Мы полагаем, что письмо в обобщенном виде — это не просто по­нятие
внутри системы, которую еще только предстоит изобрести, не просто гипотеза или
будущая возможность. Напротив, мы считаем, что устный язык уже заведомо включен
в область такого письма. Правда, это предполагает новое понимание письма,
которого у нас пока еще нет. А если у нас нет такого обновленного понятия и
если система письма предстает перед нами как дело будущего или просто как рабочая
гипотеза, значит ли это, что лингвист должен отказать­ся от осмысления этой
гипотезы, от ее включения в свои теоретиче­ские размышления? Хотя многие
лингвисты de facto так и поступа­ют, можно ли теоретически, de jure, обосновать
это? Мартине, по-видимому, считал, что это возможно. Выдвинув гипотезу о чис­то
«дактилологическом» языке, он заявляет:

«Необходимо признать, что между этой
«дактилологией» и фонологией на­лицо полный параллелизм как на
синхроническом, так и на диахроническом уровне и что, следовательно, можно
использовать в первой терминологию, обычно используемую во второй, — за
исключением, конечно, тех случаев, когда эти термины относятся к звуковой
субстанции. Ясно, что если мы не стремимся исключить из области лингвистики
системы, подобные тем, что мы гипотетически вообразили, то нам нужно изменить
традиционную тер­минологию, относящуюся к артикуляции означающих, дабы
избежать, вслед за Луи Ельмслевом, который ввел термины «кенема» и
«кенематический» вместо «фонема» и «фонология»,
какой-либо ссылки на звуковую субстанцию. В любом случае понятно, что
большинство лингвистов не реша­ются полностью перестроить все здание
традиционной терминологии ради . единственного теоретического преимущества —
возможности включить в об­ласть своей науки чисто гипотетические построения.
Для того чтобы они со­гласились на подобный переворот, нужно было бы убедить их
в том, что в рам­ках существующих лингвистических систем им совсем не
обязательно изу­чать звуковую субстанцию единиц выражения» (с. 20—21.
Курсив наш).

Итак, мы не сомневаемся в значении доводов фонологизма, пред­посылки
которых мы попытались показать выше. Если принять эти предпосылки, тогда
покажутся нелепыми попытки заново ввести письмо в поле устного языка, в саму
систему этой вторичности и производности. А если бы это удалось, то мы и
этноцентризма не из­бежали бы и, кроме того, перепутали бы все межевые знаки
внутри той области, где он вполне правомерен. Ведь дело не в том, чтобы вер­нуть
законные права письму в узком смысле слова или перевернуть, казалось бы,
очевидный порядок зависимостей. Против фонологиз­ма нечего возразить, если мы
сохраняем обыденные понятия речи и письма, из которых сплетается плотная ткань
его доводов. В этих по­вседневных обыденных понятиях к тому же живет и прошлая
исто­рия, и в этом нет противоречия: границы между ними едва различи­мы, но от
этого они становятся еще более непроницаемыми.

Скорее приходится предположить, что
«производность» письма как реальный и полновесный факт возможна лишь
при одном условии, а именно, что «первичного»,
«естественного» и прочего языка никогда не существовало, что он
никогда не был чем-то цельным, свободным от письма, напротив — что он всегда
уже был письмом. Или прото-письмом (archi-ecriture) — мы хотели бы здесь указать
на его’необходимость и очертить это новое понятие, продолжая назы­вать его
письмом, поскольку по сути оно связано с расхожим (vulgaire) понятием письма.
Письмо смогло укрепиться лишь посколь­ку прото-письмо скрывалось, а речь
стремилась изгнать своего другого, своего двойника, всячески преуменьшая
различия между ним и собой. Мы упорно называем эти различия письмом, посколь­ку
в процессе истории как подавления именно письмо стало обозна­чением различия,
вызывающего наибольший страх. Оно предстало как прямая угроза желанию живой
речи, как то, что изнутри и изна­чально ее починало (1’entamait). Различие, как
мы постепенно уви­дим, не может мыслиться без следа.

Хотя понятие прото-письма вызвано к жизни темами «произ­вольности
знака» и различия, оно не может и никогда не сможет стать предметом науки.
Прото-письмо нельзя свести к форме нали­чия. Ведь именно она управляет любой
объективностью объекта и лю­бым познавательным отношением. Вот почему все то,
что мы поста­раемся увидеть и понять, продолжая чтение «Курса», как
«шаг вперед», колеблющий некритические утверждения гл. VI, никогда не
приведет нас к новому «научному» понятию письма.

Относится ли это и к алгебраизму Ельмслева, который несомнен­но
сделал наиболее строгие выводы из этого шага вперед?

В «Началах общей грамматики» (1928) Ельмслев,
анализируя уче­ние, изложенное в «Курсе», отделяет принцип
фонологизма от прин­ципа различия, выявляя понятие формы, позволяющее отличать
формальное различие от звукового различия даже внутри «устного» (с.
118) языка. Грамматика независима как от семантики, так и от фо­нологии (с.
118).

Эта независимость является главным принципом глоссематики
как формальной науки о языке. Ее формальность предполагает, что «между
звуками и языком нет никакой необходимой связи»20. Эта фор­мальность сама
является условием чисто функционального анали­за. Понятие языковой функции и
чисто языковой единицы — глоссемы — исключает, таким образом, не только
рассмотрение субстанции выражения (материальной субстанции), но и субстанции
содержа­ния (нематериальной субстанции). «Так как язык есть форма, а не
субстанция (Ф. де Соссюр), глоссемы, по определению, независи­мы от субстанции,
будь то нематериальной (семантической, психо­логической и логической) или же
материальной (фонической, гра­фической и т. д.)»21. Чтобы понять функционирование
языка, его игру, требуется заключить в скобки субстанцию смысла и (в числе про­чего)
субстанцию звука. Единство звука и смысла здесь было бы, как мы уже
предположили выше, успокоительным концом игры. Ельмслев считает понятия схемы
или игры языка наследием Соссюра, его фор­мализма и его теории значимости
(valeur). Хотя он предпочитает сопоставлять лингвистическую значимость скорее с
«меновой сто­имостью в экономических науках», нежели с «чистым
логико-мате­матическим значением», он ставит предел этой аналогии:

«Экономическая стоимость (valeur), по определению,
имеет две грани: по отношению к конкретным суммам денег она выступает как
постоянная ве­личина, а по отношению к определенному количеству товара,
служащего ей эталоном, — как переменная. В лингвистике, напротив, нет ничего
такого, что соответствовало бы эталону. Вот почему для Соссюра наиболее точным
образом грамматики оказывается игра в шахматы, а не экономика. Языковая схема —
это, в конечном счете, всего лишь игра»22.

В «Пролегоменах к теории языка» (1943) Ельмслев
вводит в дей­ствие оппозицию выражение/содержание, заменяя ею различие оз­начающее/означаемое:
оба термина этой оппозиции могут рассма­триваться и с точки зрения формы, и с
точки зрения субстанции. Тем самым Ельмслев подвергает критике идею языка,
естественным образом связанного со звуковой субстанцией выражения. Было бы
ошибкой считать, как это до сих пор делалось, что «субстанция вы­ражения
устной речи должна состоять исключительно из «звуков».

«Как показали прежде всего Э. и К. Цвирнер, при этом
упускалось из виду, что речь всегда чем-то сопровождается, что некоторые ее
компоненты могут подменяться жестами и что в действительности, подчеркивают эти
авторы, в «естественной» речевой деятельности участвуют не только так
называемые органы речи (гортань, рот и нос), но также почти все
поперечнополосатые мышцы. Более того, при иных внешних обстоятельствах
привычная нам субстанция жестов-и-звуков может быть заменена любой другой
субстанци­ей. Так, одна и та же языковая форма может быть представлена и
посредством письма, как это происходит при фонетической или фонематической за­писи,
и посредством так называемой фонетической орфографии, как, на­пример, в датском
языке. Здесь мы видим «графическую» субстанцию, ко­торая воздействует
исключительно на зрение и не требует — для своего вос­приятия и понимания —
перевода в фонетическую «субстанцию». И эта гра­фическая
«субстанция» преполагает использование самого разного матери­ала»23.

Отказываясь от понятия «производности» субстанций,
их выво­димости из звуковой субстанции выражения, Ельмслев выносит эту проблему
за пределы поля структурального и собственно лингвис­тического анализа:

«Кроме того, мы никогда не узнаем наверняка, что
первично, а что производно, поскольку открытие буквенного письма скрыто в
предыстории чело­вечества (Б. Рассел совершенно прав, подчеркивая, что мы не
можем окон­чательно установить, что именно — письмо или речь — было древнейшей
формой языкового выражения), так что утверждение о том, что письмо ос­новано на
фонетическом анализе, это лишь одна из возможных диахрониче­ских гипотез: ведь
оно вполне могло бы основываться и на формальном ана­лизе языковой структуры.
Однако в любом случае, как считает современная лингвистика, диахронические
соображения не имеют значения для синхро­нического описания» (с. 104-105).

X. И. Ульдалль прекрасно показал, что глоссематическая крити­ка
стала возможной одновременно и благодаря Соссюру, и вопреки ему, и что, как уже
предполагалось выше, «Курс общей лингвисти­ки» одновременно и открыл,
и замкнул собственное пространство грамматологии. Показывая, что Соссюр не
развил «все теоретичес­кие следствия своего открытия», он пишет:

«Это еще более удивительно, если учесть, что
практические выводы из все­го этого большей частью уже были сделаны, причем на
целые тысячелетия раньше Соссюра: ведь лишь понятие различия между формой и
субстанци­ей позволяет объяснить, как речь и письмо могут существовать
одновремен­но, будучи различными формами выражения одного и того же языка. Если
бы одна из этих двух субстанций — поток воздуха или поток чернил — была
неотъемлемой частью языка, переходить от одного к другому в рамках одно­го и
того же языка было бы невозможно»24.

Несомненно, что Копенгагенская школа открывает целое поле
для исследований: отныне внимание будет уделяться не только чистой форме,
свободной от какой-либо «естественной» связи с субстанци­ей, но также
всему тому, что на различных уровнях языка зависит от графической субстанции
выражения: тем самым возникает возмож­ность нового, строго очерченного описания
этих аспектов языка. Ельмслев признает, что «анализ письма вне звука еще
не был пред­принят» (с. 105). Сожалея о том, что «чернильная
субстанция не удо­стоилась столь же пристального внимания лингвистов, как и
воздуш­ная», Х.Й.Ульдалль определяет границы этой проблематики и
подчеркивает взаимозависимость различных субстанций выраже­ния. Прежде всего он
показывает это на примере правописания, где ни одна графема не изображает
голосовую интонацию (для Руссо это свидетельствовало о нищете письма и его
опасности для людей) и ни одна фонема не соответствует разбивке на слова при
письме (с. 13-14).

Признавая специфику письма, глоссематика не только находит
средства описания графической стихии, но и показывает доступ к стихии
литературной — точнее, к тому в литературе, что непремен­но использует
графический текст, связывающий игру формы с опре­деленной субстанцией
выражения. Если в литературе есть нечто не­сводимое к голосу, эпосу или поэзии,
то его можно уловить, лишь строго вычленяя связь между игрой формы и
графической субстан­цией выражения. (Тем самым нельзя не признать, что
«чистая лите­ратура», в которой ценится именно эта ее несводимость
(irreductibilite) ни к чему другому, опасна тем, что может тоже ограничить
игру, ско­вать ее. Впрочем, само желание сковать игру непреодолимо.) Этот
интерес к литературе ярко проявил себя в Копенгагенской школе25, развеивая
руссоистское и соссюровское недоверие к художественной словесности. В свете
этого интереса углубляется и замысел русских формалистов, особенно ОПОЯЗа,
которые, сосредоточившись на литературности литературы, обращали главное
внимание на звуко­вую сторону литературы и на те формы, где она преобладает.
Преж­де всего — на поэзию. То, что в истории литературы и в структуре ли­тературного
текста как такового не было связано со звуком, требовало другого объяснения,
нормы и условия возможности которого наи­более четко выявила именно
глоссематика. Она, пожалуй, лучше всех других подходов была оснащена для
исследования чисто графи­ческого слоя в структуре литературного текста и в
истории станов­ления словесности из буквенности, особенно в ее
«модернности».

Безусловно, это открыло новую область плодотворных исследо­ваний,
ранее не возможных. И однако в первую очередь нас интере­сует здесь вовсе не
параллелизм и не вновь обретенное равенство между различными субстанциями
выражения. Как мы уже видели, нельзя сказать, будто звуковая субстанция
лишилась своих былых при­вилегий в пользу графической субстанции, способной к
таким же под­менам. При всей своей освобождающей силе и убедительности глос­сематика,
однако, пользуется обыденным понятием письма. Несмотря на всю свою новизну и
самобытность, «форма выражения», соотне­сенная с графической
«субстанцией выражения», остается строго ограниченной. Она во многом
зависит от прото-письма, о котором шла речь, и целиком производна от него.
Прото-письмо действует не только внутри графической, но и внутри неграфической
формы и субстанции выражения. Оно создает не только общую схему свя­зи формы с
любой субстанцией, графической или иной, но и опре­деляет динамику знаковой
функции, связывающей содержание и выражение — как графическое, так и иное. Этой
теме не было мес­та в систематике Ельмслева.

Дело в том, что прото-письмо как динамика различАния, как не­разложимый
прото-синтез, открывающий возможность овременения, отношения к другому, а также
языка, является условием всякой язы­ковой системы и потому не может быть ее
частью, объектом внутри ее области. (Это вовсе не значит, что реально оно
находится где-то еще, в каком-то другом месте, которое можно было бы
определить.) Понятие прото-письма ни в чем не могло бы обогатить научное,
позитивное и «имманентное» (в ельмслевском смысле) описание са­мой
системы. Основатель глоссематики непременно оспорил бы его необходимость, так
как он целиком и вполне правомерно отвергает все те внелингвистические теории,
которые не исходят из непре­ложной имманентности языковой системы26. Он увидел
бы в этом по­нятии обращение к опыту, от которого теория призвана избавлять­ся».
И он не смог бы понять, почему нужно называть «письмом» нечто
неизвестное и столь отличное от того, что всегда так называ­лось.

Мы уже приступили к обоснованию самого этого слова и прежде
всего — необходимой взаимосвязи между понятием прото-письма и подвергнутым им
деконструкции расхожим понятием письма. Мы про­должим эту работу Что же
касается понятия опыта, то оно приводит к недоразумениям. Как и все
используемые здесь понятия, оно принад­лежит к истории метафизики, так что
пользоваться им можно, лишь одновременно «вычеркивая» его. Слово
«опыт» всегда обозначало оп­ределенное отношение к наличию —
сознательное или неосознанное. Во всяком случае, мы обязаны, подвергая дискурс
всевозможным ис­кривлениям или сжатиям, исчерпать все ресурсы понятия опыта, с
тем чтобы добраться, путем деконструкции, до его глубинной основы. Это
единственная возможность избавиться одновременно и от «эмпириз­ма», и
от «наивных» критиков опыта. Например, тот опыт, от которо­го, по
мнению Ельмслева, «теория не должна зависеть», это еще не весь опыт.
Ведь он связан с фактами из определенной области (истории, пси­хологии,
физиологии, социологии и т. д.) и соответственно учреждает какую-то частную,
региональную науку, которая занимает строго внеш­нюю позицию по отношению к
лингвистике. Совершенно иначе об­стоит дело с опытом прото-письма. Заключение в
скобки определен­ных областей опыта или же всей естественной целостности опыта
должно вывести нас в область трансцендентального опыта. Этот опыт становится
нам доступен лишь при условии, что вслед за Ельмслевом мы сначала выявляем
своеобразие языковой системы и избавляемся от всех чуждых ей наук и
метафизических размышлений, а потом ставим вопрос о трансцендентальном
(перво)начале самой этой системы как системы объектов науки и соответственно
изучающей ее теоретической системы: в данном случае — той объективной и
«дедуктивной» систе­мы, которой стремится быть глоссематика. В
противном случае сциентистский объективизм, или, иначе говоря, другая
метафизика, не­замеченная или непризнанная, начинает угрожать важнейшим
достижениям формализма, который блюдет самобытность своего объ­екта,
«имманентной системы своих объектов». Все это мы нередко ви­дим на
примере Копенгагенской школы. Именно для того, чтобы из­бежать этого наивного
объективизма, мы и обращаемся здесь к трансцендентальности, которую в иных
случаях подвергаем сомне­нию. Как мы полагаем, можно остаться на пороге
трансцендентальной критики, а можно выйти за ее пределы. Сделать так, чтобы
запредель­ное не возвращалось, чтобы угнездиться в допороговом, значит при­знать
в изгибах этой дороги необходимость определенного пути (раrcours). Этот путь
должен оставить свою борозду в тексте. Без этого следа самый что ни на есть
сверх-трансцендентальный текст сведется к простому содержанию своих выводов и
станет до неразличимости по­хож на докритический текст. Нам предстоит построить
и осмыслить за­кон этого сходства. Когда мы говорим о вычеркивании понятий, мы
имеем в виду нанесение меток, опознавательных значков в местах бу­дущих
размышлений. Например, трансцендентальная начальность (archie) во всей ее
значимости должна сначала дать нам почувствовать свою необходимость и лишь
потом поддаться вычеркиванию. Поня­тие прото-следа призвано учесть и эту
необходимость, и этот вычерк, а потому оно противоречиво и в логике тождества
неприемлемо. След — это не только исчезновение (перво)начала, он означает также
— в рам­ках нашего рассуждения и на всем протяжении нашего пути, — что
(перво)начало вовсе не исчезло, что его всегда создавало (и создает) воз­вратное
движение чего-то неизначального, т. е. следа, который тем са­мым становится
(перво)началом (перво)начала. Отныне, чтобы вы­рвать понятие следа из
классической схемы, которая требует, чтобы оно выводилось из первоначального
наличия или отсутствия следа, и превращает его в эмпирическую пометку, нужно
обратиться к перво­начальному следу или же к прото-следу. Однако мы знаем, что
это понятие разрушает это имя и что если все начинается со следа, то ни­какого
«самого первого следа» не существует28. Таким образом,
феноменологическая редукция и гуссерлианская отсылка к трансценденталь­ному
опыту становятся лишь простыми моментами дискурса. В той ме­ре, в какой понятие
опыта вообще и трансцендентального опыта у Гус­серля в частности остается во
власти темы наличия, оно участвует в устранении следа. Живое Настоящее
(lebendige Gegenwart) есть всеоб­щая и абсолютная форма трансцендентального
опыта, к которой нас отсылает Гуссерль. Все то, что в описаниях овременения
оставляет в не­прикосновенности простоту этой формы и ее господство, указывает
как будто на принадлежность трансцендентальной феноменологии мета­физике.
Однако при этом действуют и силы, направленные на разрыв. В начальном
овременении и динамике отношения к другому, как их опи­сывает Гуссерль,
ситуация непоказа (non-presentation) или отказа от показа (de-presentation)
столь же «изначальна», как и показ (presenta­tion). Вот почему мысль
о следе не может ни порвать с трансценден­тальной феноменологией, ни полностью
редуцироваться к ней. Здесь, как и в других случаях, ставить проблему в
терминах выбора, заставлять дру­гих (или считать самого себя обязанным)
отвечать отказом или согла­сием, мыслить принадлежность как соучастие, а
непринадлежность как свободу слова — все это значило бы смешивать весьма
различные уровни, пути и стили. При деконструкции начальности (archie) выбор
вообще неуместен;

Таким образом, мы признаем, что пройти через понятие
протоследа необходимо. Но каким образом эта необходимость может вы­вести нас за
пределы языковой системы? И почему путь от Соссю­ра к Ельмслеву не позволяет
нам обойтись без первоследа (trace originaire)?

Потому, что путь через форму есть путь через отпечаток
(empreinte). Мы лучше поймем смысл различАния вообще, если яснее увидим
единство этих двух путей.

В обоих случаях следует исходить из возможности
нейтрализации звуковой субстанции.

С одной стороны, звуковой элемент, термин, полнота, называ­емая
чувственно данной, могут проявиться лишь через различие и противопоставление,
которые придают им форму. Таково наиболее очевидное значение призыва к различию
как редукции звуковой субстанции. Здесь сама явленность различия и его
функциониро­вание предполагают первосинтез, которому не предшествует ничто
абсолютно простое. Таков и должен быть первослед. Без удержания опыта времени в
некоей мельчайшей единице, без следа, удержи­вающего другое как «другое в
самотождественном», — не могло бы появиться никакое различие, никакой смысл.
Речь, таким образом, идет здесь не об уже установленном различии, но о чистом
движении, порождающем различие — еще до какой-либо содержательной
определенности. Чистый след есть различАние. Он не зависит ни от какой
чувственно воспринимаемой полноты — слышимой или зри­мой, фонической или
графической. Напротив, он есть ее условие. Хотя он и не существует, хотя он
никогда не был налично-сущим вне какой-либо полноты, его возможность de jure
предваряет все то, что называют знаком (означаемое/означающее, содержание/вы­ражение
и проч.), понятием или действием, движением или чувст­венной данностью.
РазличАние, стало быть, столь же чувственно, сколь и умопостигаемо; оно дает
возможность сорасчленения зна­ков внутри одного и того же абстрактного порядка
(например, зву­кового или графического текста) или же между двумя различными
порядками выражения. Оно дает возможность членораздельной ре­чи и письма в
обыденном смысле слова, обосновывая метафизиче­ское противопоставление между
чувственным и умопостигаемым, а затем — между означающим и означаемым,
выражением и содер­жанием и проч. Если бы язык уже не был в каком-то смысле
пись­мом, вторичная «система записи» как таковая была бы невозмож­на,
а традиционная проблема отношений между речью и письмом вообще бы не возникла.
Конечно, позитивные науки об означении могут описать лишь сам факт различАния и
его воздействие, те оп­ределенные различия и наличия, которым они дают место.
Наука о различАнии как таковом, о его воздействии — равно как и о (пер­воначале
наличия как такового, т. е. о своего рода отсутствии (перво)начала —
невозможна.

РазличАние — это процесс формирования формы. Однако, с дру­гой
стороны, оно есть за-печатленное бытие отпечатка (1’etre imprime de
1’empreinte). Как известно, Соссюр различал «акустический образ» и
сам производимый звук (с. 98). Он считал правомерной своего ро­да
феноменологическую «редукцию» акустики и физиологии как наук в момент
возникновения науки о языке. Акустический образ -это структурированная
явленность звука (1’apparaitre du son), кото­рая ни в коей мере не сводится к
являющемуся звуку (le son apparaissant). Для Соссюра означающее — это именно
акустический об­раз, а означаемое, конечно же, не вещь (ибо вещь подвергается
редукции самим действием языка и его идеальностью), но именно
«концепт» (понятие, малоподходящее для данного случая), или, ско­рее,
идеальность смысла. «Мы предлагаем сохранить слово «знак» для
обозначения целого и подставить на место понятия и акустиче­ского образа
соответственно означаемое и означающее». Акустический образ есть слышимое
(entendu) — не слышимый звук, но сама слы­шимость звука (1’etre entendu du
son). Она имеет структуру феномена и принадлежит к порядку радикально отличному
от порядка ре­ального звука в мире. Расчленить это хрупкое, но столь важное ге­терогенное
образование можно лишь путем феноменологической редукции. Эта редукция,
следовательно, необходима при любом ана­лизе слышимости — не важно,
направляется ли он лингвистическим, психоаналитическим или каким-либо иным
интересом.

Что касается «акустического образа»,
структурированной явленности звука, «чувственной материи», обжитой
различАнием и напол­ненной им, — всего того, что Гуссерль называл структурой
hyle/morphe, отличной от какой-либо мирской реальности, то Соссюр называет ее
«психическим образом»: «Этот последний [психический образ] яв­ляется
не материальным звуком, вещью чисто физической, но пси­хическим отпечатком
этого звука, представлением, которое дают нам о нем наши органы чувств;
акустический образ имеет чувствен­ную природу, и мы называем его
«материальным» именно в этом смысле, а также по контрасту со вторым,
более абстрактным членом ассоциативной пары — понятием» (с. 98). Хотя
слово «психический» здесь, пожалуй, и не подходит (разве что
использовать его с феноменологической осторожностью), своеобразие определенного
мес­та при этом четко выделяется.

Прежде чем очертить его, отметим, что речь здесь вовсе не
обя­зательно идет о том, что Якобсон и другие лингвисты опровергали как
«менталистскую точку зрения»:

«Согласно наиболее старому представлению, которое
восходит к Бодуэнуде Куртенэ, но живо и поныне, фонема есть воображамый или
интенциональный звук, противоположный действительно издаваемому звуку, как
«психо­фонетический» феномен — «физиофонетическому» факту.
Это психический эквивалент интериоризированного звука»29.

Хотя такое понимание «психического образа» (в духе
дофеноменологической психологии воображения) исходит из менталистских
установок, его можно было бы защитить от якобсоновской крити­ки если уточнить:
1) что для сохранения этого понятия не обязатель­но утверждать, что
«внутренняя речь — за исключением ее внешних и избыточных моментов —
сводится к различительным чертам»: 2) что сохранять слово
«психический» нет смысла, если оно обозна­чает лишь реальность другой
природы — внутреннюю, а не внешнюю ре­альность». Здесь гуссерлевская
поправка необходима: она преобра­зует самые предпосылки спора. Будучи реальной (в
смысле reell, а не real) составляющей переживания, структура hyle-morphe не
являет­ся реальностью (в смысле Realitat). Что же касается интенционального
объекта, например содержания образа, то оно не принадлежит реально (в смысле
reell) ни к миру, ни к переживанию: это нереаль­ная составляющая переживания
(composante non-reelle du vecu). Пси­хический образ, о котором говорит Соссюр,
не обязан быть внутрен­ней реальностью, копирующей внешнюю реальность.
Гуссерль, который в «Идеях I» подвергает критике понятие
«портрета», пока­зывает в «Кризисе» (с. 63 cл.), как
феноменология должна преодо­левать натуралистическую противоположность между
«внутренним опытом» и «внешним опытом» — оппозицию, на
которой строятся психология и гуманитарные науки. А значит, нужно сохранить раз­личие
между являющимся звуком и звуком как явленностью (арраrаitrе du son), чтобы
избежать пагубной, но столь обычной путани­цы, причем это в принципе можно
сделать, если «не стремиться преодолеть антином

    Назад

    НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

    ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ