Ребус и соучастие (перво)начал :: vuzlib.su

Ребус и соучастие (перво)начал :: vuzlib.su

4
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


Ребус и соучастие (перво)начал

.

Ребус и соучастие (перво)начал

Возьмем для примера графологию. Пусть это будет новая
графоло­гия, оплодотворенная социологией, историей, этнографией, психо­анализом.

«Как индивидуальные следы обнаруживают духовные
особенности пишу­щего, так национальные следы должны в какой-то мере позволить
нам рас­крыть особенности коллективного духа народов»35.

Хотя проект такой культурной графологии вполне имеет право
на существование, она может возникнуть и сколько-нибудь успешно развиваться
лишь после прояснения некоторых общих и фундамен­тальных проблем: какова
сорасчлененность индивидуальной и кол­лективной манеры письма, графии,
графического «дискурса» и «ко­да», рассматриваемых не
сточки зрения интенции означения или же денотации, но с точки зрения стиля и
коннотации; сорасчленен­ность (articulation) графических форм и различных
субстанций, раз­личных форм графических субстанций (или веществ, как-то: дере­во,
воск, кожа, камень, чернила, металл, растения) или орудий (резец, кисточка и т.
д.); какова сорасчлененность технического, экономи­ческого или исторического
уровней (например, в момент создания графической системы и в момент
возникновения графического сти­ля — a они не обязательно совпадают); границы и
смысл стилисти­ческих вариаций внутри системы; всевозможные внутренние нагруз­ки
графин с ее собственной формой и субстанцией.

И с этой последней точки зрения следовало бы признать опреде­ленные
преимущества психоаналитических исследований. Так как психоанализ затрагивает
проблемы первичного конституирования объективности и значимости объекта — мы
имеем в виду построение хороших и плохих объектов как категорий, не выводимых
из фор­мальной теоретической онтологии и из науки об объективности объ­екта
вообще, — он не является обычной региональной наукой, хотя и считает себя, судя
по его названию, частью психологии. То, что он держится за это название,
конечно, не случайно и свидетельствует об определенном состоянии критики и
эпистемологии. Однако, да­же если бы психоанализ и не достигал вычеркнутой
трансцендентальности прото-следа, если бы он оставался мирской наукой, все рав­но
сама его общность обеспечивала бы ему командную роль по отношению ко всякой
региональной науке. Здесь мы, конечно, име­ем в виду работы Мелани Кляйн и ее
последователей. Например, очерк «Роль школы в либидинальном развитии
ребенка»36, в котором с клинической точки зрения разбираются внутренние
нагрузки процессов чтения и письма, построения и использования цифр и проч. Так
как конституирование идеальной объективности не мо­жет обойтись без письменного
означающего37, никакая теория такого конституирования не может пройти мимо
внутренних нагрузок процесса письма. Эти нагрузки не просто остаются
непрозрачным элементом в идеальности объекта, но и позволяют идеальности вый­ти
на свободу. Они придают силу, без которой объективность вооб­ще не была бы
возможна. Мы отдаем себе отчет в серьезности тако­го утверждения и в
чрезвычайной сложности задачи, встающей в этой связи и перед теорией
объективности, и перед психоанализом. Однако потребность в решении этой
проблемы соразмерна ее труд­ности.

Историк письма сталкивается с этой потребностью в своей рабо­те.
Его проблемы можно ставить лишь на уровне оснований всех на­ук. Размышления о
сущности математики, политики, экономики, религии, техники, юриспруденции и пр.
внутренне связаны с ос­мыслением сведений из истории письма. Стержень,
скрепляющий все эти области размышлений в некое фундаментальное единство, — это
общий интерес к процессу фонетизации письма. У этого процес­са есть своя
история, которая затрагивает все способы письма, хотя обращения к понятию
истории недостаточно, чтобы разрешить эту загадку. Это понятие возникает, как
известно, в определенный мо­мент процесса фонетизации письма и предполагает ее
по самой сво­ей сути.

Каковы наиболее свежие, надежные, заслуживающие доверия
сведения на этот счет? Прежде всего обнаружилось, что по причи­нам структурного
и сущностного характера чисто фонетическое пись­мо в принципе невозможно и что
процесс замены нефонетическо­го письма фонетическим продолжается и поныне.
Разграничение между фонетическим и нефонетическим письмом, сколь бы закон­ным и
необходимым оно ни было, остается чем-то вторичным и про­изводным по отношению
к тому, что можно было бы назвать неко­ей основоположной синергией или
синестезией. А из этого следует не только то, что фонетизм никогда не был
всевластным, но также и то, что он всегда уже начал прорабатывать немое
означающее. Та­ким образом, «фонетический» и
«не-фонетический» — это не чис­тые качества определенных систем
письма, но скорее абстрактные признаки неких типических элементов — более или
менее много­численных, более или менее влиятельных — внутри означающей си­стемы
как таковой. Значимость этих элементов связана, впрочем, не столько с
количественным распределением, сколько с их струк­турной организацией.
Клинопись, например, это одновременно и идеограмматическое и фонетическое
письмо. Тут невозможно даже от­нести каждое графическое означающее к тому или
иному классу, поскольку клинописный код действует то в одном, то в другом
регистре. По сути, каждая графическая форма может иметь двойную значимость —
идеографическую и фонетическую. А ее фонетическая значимость может быть простой
или сложной. Одно и то же означа­ющее может иметь одно или несколько звуковых
значений, оно мо­жет быть гомофонным или полифоническим. К этой общей сложнос­ти
системного порядка добавляются еще категориальные определители, бесполезные при
чтении фонетические дополнения, а также весьма непоследовательная пунктуация.
Р. Лаба показывает, что понять систему вне ее истории невозможно38.

Это относится к любой системе письма и не зависит от того,
что подчас поспешно трактуется как степень его разработки. Например, в
структуре рассказа, представленного пиктограммой, изображение вещи, скажем
тотемный знак, может получить символическую зна­чимость собственного имени. С
этого момента такое изображение ста­новится способом именования и может
приобретать в других цепоч­ках определенное фонетическое значение39. Оно может
стать сложным, многоуровневым образованием, не доступным — при его непосред­ственном
использовании — эмпирическому осознанию. Выходя за рамки актуального сознания,
структура этого означающего действу­ет не только на обочинах виртуального
сознания, но и в законах бес­сознательного.

Как мы видим, имя, и особенно так называемое собственное
имя, всегда включено в цепочку или систему различий. Оно может стать называнием
лишь в составе изображения. Собственный смысл име­ни (le propre du nom)
подлежит разбивке независимо от того, связано ли оно изначально с изображением
вещей в пространстве или же включено в систему звуковых различий или социальной
классифи­кации, явным образом не зависящую от пространства в его обычном
понимании. Метафора прорабатывает собственное имя. Собствен­ного (propre)
смысла не существует, но его «видимость» играет важ­ную роль: как
таковую ее и надо анализировать в системе различий и метафор. Абсолютная
явленность (parousia) собственного смысла (propre) как самоналичия логоса в
голосе, в абсолютном «слушании собственной речи» (s’entendre parler)
должна иметь место — как функ­ция, отвечающая непреложной, но относительной
необходимости, -внутри объемлющей ее системы. А это вновь ставит перед нами во­прос
о месте метафизики или онто-теологии логоса.

В проблеме ребуса с трансфером все эти трудности собраны
воеди­но. Изображение вещи в пиктограмме может иметь и фонетическую значимость,
что вовсе не устраняет «пиктографическую» отнесенность к предмету,
которая никогда не была чисто «реалистической». Оз­начающее дает
трещину, разветвляется в систему: оно одновремен­но отсылает (по крайней мере)
и к вещи, и к звуку. Вещь сама по се­бе уже есть совокупность вещей или же
цепочка различий «в пространстве»; звук, который также вписан в эту
цепочку, может стать словом, и тогда мы получим идеограмматическую или же син­тетическую
запись, которую нельзя разложить на отдельные элемен­ты, однако звук может быть
и атомарным элементом, входящим в со­четания с другими элементами, и тогда мы
имеем дело с письмом, внешне похожим на пиктографическое, а по сути —
фонетико-аналитическим, вроде алфавита. То, что нам ныне известно о письме ацте­ков
в Мексике, кажется, использует все эти различные возможности.

«Так, собственное имя Теокалтитлан расчленяется на
несколько слогов, со­ответствующих ряду изображений: губы (tentli), улица
(otlim), дом (calli), зуб (tlanti). Вся процедура заключается в том… чтобы
передать имя персо­нажа, изображая те предметы или те существа, которые входят
в состав его имени. Ацтеки еще ближе подошли к фонетическому письму. Они научи­лись
изображать отдельные звуки, прибегая к настоящему фонетическому
анализу»40.

Хотя Бартель и Кнорозов в своих работах о глифах майя не при­ходят
к взаимно согласованным результатам и крайне медленно про­двигаются вперед,
наличие фонетических элементов становится те­перь почти очевидным и здесь. То
же относится и к письменам

Острова Пасхи41. В данном случае мы не только сталкиваемся с
пикто-идео-фонографическим письмом: внутри этих нефонетических структур —
двусмысленных и сверхдетерминированных — могут воз­никать метафоры,
подхватываемые и развиваемые, как ни странно это звучит, настоящей графической
риторикой.

Эти сложные структуры обнаруживаются ныне в письменах так
называемых «первобытных народов», а также в тех культурах, кото­рые
считаются «бесписьменными». Однако нам давно уже извест­но, что в
состав китайского или японского письма — в основном не­фонетического — очень
рано были включены и фонетические элементы. Конечно, в этой общей структуре
господствовала идеограм­ма или алгебра, а это показывает, что мощный поток
цивилизации развивался вне какого-либо логоцентризма. Письмо вовсе не реду­цирует
голос как таковой, но лишь включает его в свою систему:

«Это письмо в той или иной мере прибегало к
использованию звуков, при­чем в некоторых его знаках важно было именно их
звучание, независимо от их изначального смысла. Однако это фонетическое
использование знаков никогда не распространялось настолько широко, чтобы в
принципе изме­нить китайское Письмо, перевести его на путь фонетической записи
.. По­скольку письмо в Китае не достигло фонетического анализа языка, оно ни­когда
не рассматривалось как более или менее верная копия речи, и потому графический
знак — символ реальности, столь же уникальной и самобыт­ной, как и оно само, —
смог во многом сохранить свои первоначальные при­вилегии. Вряд ли есть
основания думать, что устное слово в древнем Китае было менее действенно, чем
письмо, однако можно предположить, что его власть отчасти затмевалась властью
письма. Напротив, в тех цивилизациях, где письмо достаточно рано
эволюционировало в сторону слогового письма или же алфавита, именно слово
прочно сосредоточило в себе всю мощь ре­лигиозного и магического творчества. И
в самом деле, в Китае мы не видим той высочайшей оценки речи, слова, слога или
гласной, которая свойствен­на всем великим древним цивилизациям — от
средиземноморского бассейна до Индии»42.

Вряд ли можно не согласиться в целом с этим анализом. Отме­тим,
однако, что «фонетический анализ языка» и фонетическое пись­мо
предстают как нормальный «итог», как исторический телос, в виду
которого китайское письмо — словно корабль, державший курс на гавань, — так и
не достигло цели. Можно ли считать, будто ки­тайское письмо — это какой-то
неудачный алфавит? Ведь Ж. Жер-не объясняет «первоначальное влияние»
китайского письма его «символическим» отношением к «реальности,
стольже уникальной и самобытной, как и оно само». Разве не очевидно, что
никакое оз­начающее, независимо от его субстанции и формы, не обладает
«уни­кальной и самобытной реальностью»? Означающее с самого начала
предполагает возможность своего собственного повторения, своего образа или
подобия. И в этом — условие его идеальности, то, что де­лает его означающим,
позволяет ему функционировать в качестве оз­начающего, связывает его с
означаемым, которое, по тем же самым причинам, никогда бы не могло стать
«уникальной и самобытной ре­альностью». С того самого момента, как
возникает знак (т. е. изна­чально), у нас нет никакого шанса встретить где-то
«реальность» в чистом виде, «уникальную» и
«самобытную». В конце концов, по ка­кому праву мы предполагаем, что
речь «в древности», еще до рож­дения китайского письма, могла иметь
тот смысл и значение, кото­рое мы придаем ей на Западе? Почему, собственно,
речь должна была «затмеваться» письмом? Если мы хотим попытаться
понять, прора­ботать то, что — под именем письма — больше разделяет людей, чем
другие приемы записи, не следует ли нам избавиться наряду с дру­гими этноцентристскими
предрассудками и от своего рода графиче­ского моногенетизма, который
преобразует все различия в отрывы и опоздания, случайности и отклонения? Не
следует ли разобрать­ся с этим гелиоцентрическим понятием речи? С уподоблением
ло­госа солнцу (как благу или же смерти, которую нельзя увидеть пе­ред собой),
царю или отцу (благо или умопостигаемое солнце уподобляются отцу в
«Государстве», 508с)? Каким должно быть пись­мо, чтобы угрожать этой
системе аналогий в самом ее уязвимом, тай­ном средоточии? Каким должно быть
письмо, чтобы затмевать Бла­го и Отца? Не пора ли прекратить считать письмо
затмением, которое внезапно скрывает славу Слова? А если затмение хотя бы
отчасти не­обходимо, то не следует ли иначе взглянуть на само соотношение те­ни
и света, письма и речи?

Что здесь значит это слово — «иначе»? Прежде всего то, что
не­обходимая децентрация не может быть философским или научным действием как
таковым, поскольку дело идет о том, чтобы — найдя доступ к другой системе связи
между речью и письмом — разрушить обосновывающие категории языка и саму
грамматику эпистемы. Ес­тественная тенденция теории (того, что объединяет
философию и на­уку в эпистеме) заставляет их скорее заделывать дыру, нежели
ломать забор (clôture). Естественно, что более мощный и резкий удар здесь
наносят литература и поэзия; естественно также, что при этом (на­пример, у
Ницше) затрагивались и колебались трансцендентальный авторитет и бытие как
главная категория эпистемы. И в этом — смысл работ Феноллозы43, оказавшего, как
известно, большое влияние на Эзру Паунда и его поэтику; эта неискоренимо
графическая поэтика наряду с поэтикой Малларме впервые подорвала глубинные
основы западной традиции. Гипнотизирующее воздействие китайской иде­ограммы на
письмо Эзры Паунда обретает здесь все свое историй-ное (historiale) значение.

Как только встает вопрос об истоках фонетического письма,
его истории и судьбе, мы замечаем, что этот процесс совпадает с разви­тием
науки, религии, политики, экономики, техники, права, искус­ства. Истоки этих
процессов и начала этих исторических областей сорасчленяются вовсе не так, как
этого требовало бы строгое опре­деление границ каждой отдельной науки
посредством абстракции, -об этом следует помнить и быть осторожным. Это
сплетение, соуча­стие всех (перво)начал можно назвать прото-письмом. В нем
раство­ряется миф о простоте (перво)начала. Этот миф связан с самим по­нятием
(перво)начала — с повествованием о (перво)начале, с мифом о (перво)начале, а не
только с первобытными мифами.

То, что доступ к письменному знаку дает священную силу, обес­печивающую
существование в следе и познание общей структуры все­ленной; то, что все
духовенство, независимо от того, обладало ли оно политической властью, возникло
одновременно с письмом и использовало власть письма; то, что военная стратегия,
баллистика, дипломатия, сельское хозяйство, сбор налогов, уголовное право свя­заны
в своей истории и в своей структуре с возникновением пись­ма; то, что
происхождение письма всегда описывается схемами или цепочками мифем, которые
весьма сходны в самых различных куль­турах, а рассказы об этом всегда имеют
запутанный вид и зависят от распределения политической власти и от семейных
структур; то, что возможность накопления и создание политико-административных
учреждений всегда зависели от писцов, которые были ставкой в мно­гочисленных
войнах и выполняли некую необходимую функцию — независимо от того, какие группы
людей, сменяя друг друга, ее осу­ществляли; то, что, несмотря на все смещения,
неравномерности развития, игру постоянств, промедлений, размываний и пр.,
остает­ся нерушимой связь между идеологическими, религиозными, науч­но-техническими
и другими системами и системами письма, в ко­торых видят нечто большее и нечто
иное, нежели просто «средства коммуникации» или носителей
означаемого; то, что сам смысл вла­сти и вообще эффективности, всегда связанный
с письмом, мог про­явиться как таковой — т. е. как смысл и как овладение
(посредством идеализации) — лишь одновременно с так называемой «символиче­ской»
властью; то, что экономика — денежная или доденежная — и письменное исчисление
родились одновременно; то, что не сущест­вует права без возможности следа (или,
как показывает Леви-Брюль, без записи в узком смысле слова), — все это отсылает
к некоей об­щей глубинной возможности, которую не могут помыслить как та­ковую
ни одна конкретная наука, ни одна абстрактная дисциплина44. В самом деле, нам
нужно разобраться здесь с этой некомпетент­ностью науки, которая также есть
некомпетентность философии, замкнутость (clôture) эпистемы. Это не призыв
вернуться к донауч-ной или недо-философской речи. Напротив. Этот общий корень,
который не является корнем, но скорее сокрытием (перво)начала, и не является
общим, поскольку он приводит к общему лишь посред­ством упорной и достаточно
разносторонней работы различения, это безымянное движение самого различения,
которое мы из страте­гических соображений назвали следом, запасом или
различАнием, может быть названо письмом лишь внутри определенной историче­ской
замкнутости (clôture), т. е. в пределах науки и философии.

Построение науки или философии письма — это необходимая и
трудная задача. Однако подойдя к этим пределам и неустанно повто­ряя свои
доводы, мысль о следе, различАнии и запасе должна также указывать вовне, за
пределы поля эпистемы. Вне тех «экономиче­ских» или стратегических
отсылок к слову «мысль», которым Хайдеггер ныне считает возможным
называть похожее, хотя и не тождествен­ное превзойдение всякой философемы,
мысль для нас здесь — слово совершенно нейтральное: это пробел в тексте, это,
по необходимос­ти, неопределенное свидетельство настающей эпохи различАния. В
не­котором смысле, «мысль «здесь ничего не значит (ne veut rien
dire). Как и всякая открытость, это свидетельство обращено своей видимой гра­нью
внутрь ушедшей эпохи. Эта мысль ничего не весит. В игре сис­темных
взаимодействий она есть именно то, что никогда ничего не ве­сит.
«Мыслить» — это занятие, за которое мы, конечно, даже еще и не
принялись: мыслить — это значит починать эпистему резцом своего письма.

Если бы эта мысль осталась в пределах грамматологии, она и
по­ныне была бы замурована и обездвижена наличием.

.

Назад

НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ