Глава 1. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо :: vuzlib.su

Глава 1. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо :: vuzlib.su

5
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


Глава 1. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо

.

Глава 1. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо

Начать ли мне с разговора о письме? Нет, мне стыдно
забавляться такими безделицами в со­чинении о воспитании.

«Эмиль, или О воспитании «

Представляется, что письмо способствует прежде всего
эксплуатации людей и лишь по­том — их просвещению… Письмо и веролом­ство идут
к ним рука об руку.

«Урок письма » в «Печальных тропиках «

Метафизика — это образцовая система защиты против угрозы
пись­ма. Что же, собственно, связывает письмо с насилием? Чем должно быть
насилие, чтобы нечто в нем становилось своего рода следом? И почему этот вопрос
возникает в той цепочке связей, которая сближает Леви-Стросса и Руссо? К
трудности обоснования этого су­жения исторической перспективы добавляется
другая трудность: что есть наследование в порядке дискурса и текста? Если,
следуя опре­деленным условностям, мы здесь называем дискурсом актуальное,
живое, осознанное представление текста в опыте пишущих и чита­ющих, и если
текст постоянно выходит за рамки этого представле­ния всей системой своих
ресурсов и своих собственных законов, то разработка генеалогического вопроса
выходит далеко за рамки на­ших нынешних возможностей. Как известно, метафора,
которая могла бы безошибочно показывать генеалогию текста, пока еще ос­тается
под запретом (interdite). К вопросу об исторической принад­лежности текста — с
его синтаксисом и лексикой, с его разбивкой, пунктуацией, пробелами, полями —
нельзя подойти прямолинейно: ища причину во взаимовлиянии, в простом накоплении
слоев или точной взаимоподгонке заимствованных элементов. Хотя в тексте все­гда
содержится определенное представление о собственных корнях, они не прорастают
вглубь, за пределы пространства представления, и никогда не касаются почвы. И
это несомненно разрушает их кор­невую сущность, хотя и не отменяет самой
необходимости в их уко­реняющей функции. Говорить об этом бесконечном
переплетении кор­ней, об их укоренении в других корнях, о принуждении к этому
корневому укоренению, о многократных возвратах в одни и те же точ­ки, о
повторах старых сцеплений, о спутывании и обвивании кор­нями друг друга,
говорить, что текст — это лишь корневая система, -это значит, конечно,
противоречить и понятию системы, и схеме корня. Это противоречие — не чистая
видимость: оно приобретает противоречивый, или «нелогичный», смысл
лишь внутри замкнутой конфигурации — истории метафизики, внутри корневой
системы, ко­торая уходит далеко в глубину и пока еще не имеет имени.

Итак, самосознание текста, очерченная область дискурса, в ко­торой
формулируется определенное генеалогическое представление (например, своего рода
«XVIII век» и то, как Леви-Стросс его стро­ит), не сливаясь с
генеалогией как таковой, играет, как раз в силу этой неслитности, организующую
роль в структуре текста. Даже если бы здесь можно было говорить о
ретроспективной иллюзии, она не бы­ла бы простой случайностью, теоретическим
мусором; необходимо было бы учесть и ее необходимость, и ее позитивные
воздействия. Текст всегда имеет разные возрасты, и чтение должно с этим считать­ся.
Генеалогическое представление о себе самом уже есть представ­ление
самопредставления: например, «французский XVIII век» (ес­ли нечто
подобное вообще существует) строится как представление о собственном
происхождении (provenance) и наличии.

Можно ли сказать, что игра этих соответствий, столь явная в
тек­стах антропологии и «гуманитарных наук», целиком развертывает­ся
внутри «истории метафизики»? Может ли она хоть в каком-ни­будь месте
сломать ее ограду (clôture)? Вот самый широкий горизонт проблем, которые
будут далее рассматриваться на нескольких при­мерах. Им можно дать имена
собственные (это имена держателей речи — Кондильяк, Руссо, Леви-Стросс); или же
имена нарицатель­ные (это понятия анализа, происхождения, (перво)начала,
природы, культуры, знака, речи, письма и т. д.).; наконец, это имя нарица­тельное
имени собственного.

Фонологизм, как внутри лингвистики, так и внутри метафизики,
есть, несомненно, устранение или принижение письма. Но это так­же и авторитет
науки, в которой видят модель всех наук, называемых гуманитарными. И в этих
двух смыслах структурализм Леви-Стросса есть фонологизм. Все то, с чем мы уже
имели дело, говоря о линг­вистических и фонологических «моделях», не
позволяет нам обой­ти структурную антропологию, на которую фонология как наука
оказывает свое воздействие, и притом открыто провозглашаемое: об этом
свидетельствует, например, работа «Язык и системы родства»1, в
которой следовало бы внимательно изучить каждую строчку.

«Рождение фонологии перевернуло эту ситуацию. Оно не
только обновило лингвистические перспективы: столь мощное преобразование не
было ограни­чено какой-либо частной дисциплиной. Фонология неизбежно играет по
отно­шению к социальным наукам ту обновляющую роль, какую ядерная физика,
например, сыграла по отношению ко всей совокупности точных наук» (с. 39).

Если бы мы хотели разрабатывать здесь вопрос о модели, нам
следовало бы вычленить все те «как» и «подобно», которыми
изо­билует доказательство, допуская и упорядочивая аналогию между фо­нологией и
социологией, между фонемами и терминами родства. «Удивительная
аналогия», — говорит Леви-Стросс, однако исполь­зование всех этих
сравнений быстро убеждает нас в том, что речь, по сути, идет о прочной, но
скудной общности структуральных за­конов, явно преобладающих не только в
рассматриваемых системах, но равным образом и во многих других областях:
образцовая фоно­логия — это рядовой пример, а не направляющая модель. Однако в
этой области вопросы были поставлены, возражения сформулиро­ваны, и поскольку
эпистемологический фонологизм, придающий от­дельной науке значение образца,
предполагает лингвистический и метафизический фонологизм, громкий голос
которого заглушает письмо, мы попытаемся прежде всего познакомиться именно с
этим последним.

Итак, Леви-Стросс писал о письме. Правда, мест, непосредст­венно
посвященных письму, у него немного2, но это во многих смыс­лах замечательные
страницы: они прекрасно написаны и поражают нас, формулируя — в парадоксальном
и современном виде — упор­но повторявшееся Западом проклятие, провозглашая то
устранение письма, посредством которого — от «Федра» до «Курса
обшей линг­вистики» — Запад строил и узнавал себя.

Есть и еще одна причина, по которой нам нужно перечитать
Ле-ви-Стросса. Если, как мы уже убедились, можно помыслить письмо, только лишив
доверия, как якобы самоподразумеваемой оче­видности, всю систему различий между
physis и ее «другим» (вот этот ряд «других»: искусство, техника,
закон, установление, общество, немотивированность, произвольность и пр.), а
также всю ту систе­му понятий, которой она подчиняется, — то нам необходимо
самым внимательным образом проследить неспокойный ход мысли учено­го, который
на разных этапах своих размышлений то берет это раз­личие за основу, то
приводит нас к той точке, где оно стирается: «Противоположность между
природой и культурой, на которой мы ранее настаивали, имеет, как нам теперь
кажется, скорее методоло­гическую значимость»3. И в самом деле, разве
Леви-Стросс не шел все время лишь от одной точки, где стирается это различие, к
дру­гой? Уже в «Элементарных структурах родства» ( 1949), где преобла­дает
проблема запрещения инцеста, различие допускалось, но лишь между сторонами
этого шва между природой и культурой. Отчего обе становились еще менее
понятными. Было бы рискованно решать вопрос о том, является ли сам этот шов —
запрещение инцеста — странным исключением в прозрачной системе различий,
«фактом», с которым, по Леви-Строссу, «нам пришлось бы тогда
столкнуться» (с. 9), или, напротив, (перво)началом различия между природой
и культурой, внесистемным условием системы различий. Это условие становится
чем-то парадоксальным, «скандальным» (un scandale) лишь в том случае,
если мы стремимся понять его внутри системы, условием которой оно является.

«Допустим, что все, что есть в человеке всеобщего,
относится к порядку природы и отличается стихийностью, а все, что подчиняется
норме, принад­лежит культуре и выступает как относительное и частное. Таким
образом, нам приходится тогда столкнуться с фактом или даже с совокупностью
факт тов, которые в свете предыдущих определений выглядят как нечто парадок­сальное,
скандальное… поскольку запрещение инцеста совершенно недву­смысленно
представляет в неразрывном единстве те два признака, в которых мы узнали
противоречивые свойства двух взаимоисключающих порядков: оно является правилом,
которое — единственное среди других социальных правил — обладает в то же время
и свойством всеобщности» (с. 9).

Однако эта парадоксальная, «скандальная» ситуация
возникла лишь в определенный момент анализа: а именно, когда, отказав­шись от
«реального анализа», в принципе не способного показать нам различие
между природой и культурой, мы перешли к «идеальному анализу»,
позволившему нам определить «двойной критерий нормы и всеобщности».
Таким образом, лишь доверие самому этому разли­чию между двумя типами анализа
придает скандалу скандальный смысл. Но что означало это доверие? Оно осознало
себя в виде пра­ва ученого пользоваться теми «орудиями метода», в
которых он пред­полагает наличной «логическую значимость» в
устремлении к «объ­екту», «истине» и пр., ради которых
наука и делает свое дело. Вот первые (почти самые первые) слова из
«Структур»:

» …мы начинаем понимать, что разграничение между
естественным и обще­ственным состоянием (нынче мы сказали бы — между
естественным и куль­турным состоянием), хотя и не имеет приемлемого
исторического содержа­ния, все же обладает логической значимостью, вполне
надежно обосновыва­ющей его применение в качестве методологического орудия
современной социологии» (с. 1).

Мы ясно видим: «Значимость, прежде всего
методологическая», понятий природы и культуры, от «Структур» и
до «Первобытного мы­шления», не претерпевает эволюции, не
подвергается переоценке. То же самое можно сказать и о понятии
«методологическое орудие»: уже в «Структурах» четко
заявлено то, что Десять лет спустя нам ска­жут о «самодельщине»
(bricolage), об орудиях как «подручных сред­ствах», сохраняемых по
принципу «это всегда может пригодиться». «Подобно самодельщине в
технике, мифическое мышление может достичь в интеллектуальном плане блестящих и
непредвиденных ре­зультатов. Вместе с тем нередко отмечался мифопоэтический
харак­тер самодельщины» (с. 26 cл.). Следовало бы задуматься: мыслит ли
себя этнолог как «инженер» или скорее как «самоделыцик»
(bricoleur)? «Сырое и вареное» есть не что иное, как «миф о
мифологии» («Пре­дисловие», с. 20).

Однако стирание границы между природой и культурой — от
«Структур» до «Первобытного мышления» — не было результатом
од­ного и того же жеста. В первом случае речь шла скорее о бережном отношении к
своеобразию этого скандального шва. Во втором слу­чае — о его редукции, хотя и
с заботой о том, чтобы не «растворить» специфику анализируемого
материала:

«…было бы недостаточно, если бы человечество в целом
поглотило отдель­ные человеческие общества; это первое его действие порождает и
другие, ко­торые Руссо (с его «обычной прозорливостью», только что
отмеченной Ле-ви-Строссом) вряд ли согласился бы принять с такой же
готовностью; они выпадают на долю точных и естественных наук, которые должны
вновь ввести культуру в природу и в конечном счете — жизнь в совокупность ее
физи­ко-химических условий…» (с. 327).

Одновременно и сохраняя, и устраняя унаследованные понятий­ные
оппозиции, эта мысль, как и мысль Соссюра, оперирует край­ностями: то остается
внутри некритически принимаемой системы по­нятий, то, напротив, теснит преграды
(clôture) и трудится на ниве деконструкции.

Наконец, последняя цитата необходимым образом подводит нас к
этому вопросу: почему мы говорим о Леви-Строссе и Руссо? Эта связка должна быть
обоснована постепенно и изнутри. Однако мы уже знаем, что Леви-Стросс не только
вторит Жан-Жаку, чувствует себя наследником его сердца, восприемником его, так
сказать, тео­ретического порыва. Он нередко говорит о себе как о современном
ученике Руссо, он видит в нем учредителя, а не только пророка со­временной
этнологии. Можно было бы привести сотню текстов во славу Руссо. Вспомним,
однако, главу о «Тотемизме изнутри» в кон­це «Тотемизма
сегодня»: в ней говорится о «воинствующей одушев­ленности»
этнографией, об «удивительной прозорливости» Руссо, ко­торый, будучи
«более тонок умом, чем Бергсон», «еще до открытия
тотемизма» «проникает в то, что делает возможным тотемизм как та­ковой»
(с. 147), а это:

1) сострадание, этот основоположный аффект, столь же изна­чальный,
как и самолюбие: он естественным образом объединяет нас с другими и прежде
всего, конечно, с человеком, но также и со. всяким живым существом;

2) изначально метафорическая, ибо связанная, по Руссо, со
стра­стью, сущность нашего языка. Такое истолкование Руссо Леви-Строссом можно
обосновать «Опытом о происхождении языков», который мы постараемся
далее внимательно прочитать: «Поскольку первы­ми побуждениями,
заставившими человека говорить, были страсти (а не потребности), его первыми
выражениями были тропы. Образ­ный язык возник первым». Именно в
«Тотемизме изнутри» «Второе рассуждение» Руссо определяется
как «первый трактат по общей ан­тропологии во французской
литературе». В нем Руссо почти в совре­менных терминах ставит главную
проблему антропологии, а имен­но проблему перехода от природы к культуре»
(с. 142). А вот часто повторяющаяся похвала: «Руссо не только предвосхитил
этноло­гию — он ее основал. Прежде всего — практически, написав «Рассуж­дение
о происхождении и основаниях неравенства между людьми», где ставится
проблема соотношения между природой и культурой: в нем можно видеть первый
трактат по общей этнологии; а затем — теоретически, с замечательной ясностью и
краткостью разграничив собственный объект этнолога и объект моралиста или
историка: «Когда мы хотим изучать людей, нужно смотреть вокруг себя, но
чтобы изучать человека как такового, нужно научиться смотреть вдаль: сначала
нужно наблюдать различия, чтобы потом обнаружить общие свойства»
(«Опыт о происхождении языков», гл. VIII)»4.

Это открыто провозглашаемый (déclaré)
воинствующий руссо­изм. Он навязывает нам тот общий вопрос, который более или
ме­нее непосредственно будет направлять все наше чтение. В какой ме­ре
принадлежность Руссо к логоцентрической метафизике и философии наличия — мы уже
увидели эту принадлежность, а ее об­разцовую фигуру обрисуем позже — задает
границы научного рассуж­дения? Можно ли сказать, что она с необходимостью
удерживает в своих границах и науку этого этнолога и теоретика современной эт­нологии,
и его верность Руссо?

Если этого вопроса будет недостаточно, чтобы побудить нашу
мысль к развитию, нам придется, быть может, вновь обратиться, на­пример:

1) к экскурсу о насилии: не о том насилии, которое будто бы
об­рушивается на невинный язык извне, застает его врасплох, так что язык
переживает эту агрессию письма как свое случайное бедствие, пора­жение, крах,
но о том изначальном насилии языка, которое всегда-уже есть письмо. Мы ни в
коем случае не станем опровергать Руссо и Леви-Стросса, когда они связывают
власть письма с насилием. Од­нако если смотреть в корень проблемы и не считать
это насилие чем-то чуждым исходно невинной речи, тогда весь смысл высказывания
о единстве насилия и письма переворачивается: следовательно, его не нужно
изымать из контекста и рассматривать изолированно;

2) к области недосказанного по поводу метафизики или онто-теологии
логоса (преимущественно в ее гегелевском виде) как немощ­ного сновидного
усилия, как попытки справиться с отсутствием как таковым путем редукции
метафоры, ее растворения в абсолютной яв-ленности (parousia) смысла. К области
недосказанного относится и первописьмо в языке с его неустранимой
метафоричностью: саму возможность первописьма нам следует здесь помыслить еще
до ка­ких-либо его риторических повторов, справившись с неизбежным от­сутствием
собственного имени. Руссо безусловно считал, что язык берет свое начало в
образности, но он полагал также — и тому нема­ло свидетельств — что она
развивается в сторону собственного смыс­ла (propre). «Образный язык возник
первым, — говорит он, добав­ляя: — А собственный смысл был обнаружен в
последнюю очередь» («Опыт»5). Именно перед этой эсхатологией
всего «собственного» (prope, proprius, proximité à soi,
propriété, propreté) мы и поставим вопрос о письме
(graphein).

.

Назад

НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ