Война имен собственных :: vuzlib.su

Война имен собственных :: vuzlib.su

7
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


Война имен собственных

.

Война имен собственных

Но как отличить на письме человека, кото­рого называют, от
человека, которого подзы­вают? Именно туг истинная загадка точки, обозначающей
звательность.

«Опыт о происхождении языков»

Взойдем теперь от «Печальных тропиков» к
«Опыту о происхожде­нии языков» и от преподанного «Урока
письма» к уроку, в котором нам отказал человек, которому было «стыдно
забавляться такими безделицами» — письмом — в сочинении о воспитании.
Поставим во­прос более четко: можно ли сказать, что здесь и там говорится одно
и те же, делается одно и то же?

В «Печальных тропиках», которые представляют собой
одновре­менно и «Исповедь», и своего рода приложение к
«Приложению к путешествию Бугенвиля», есть глава «Урок
письма». В ней описан эпизод того, что можно было бы назвать
этнологической войной, то важнейшее столковение, с которого начинается общение
между на­родами и культурами, даже если оно не совершается под знаком гос­подства
колонизаторов или миссионеров. В рассказе об «Уроке пись­ма» звучит
тема насилия, сдерживаемого или отсроченного, иногда неявного, но всегда
давящего и тяжелого. Его гнет чувствуется в раз­ных местах и в разные моменты:
оно затрагивает отношения, пере­данные повествованием Леви-Стросса, отношения
между индиви­дами и группами, отношения между культурами или внутри одного и
того же сообщества. О чем говорит то или иное отношение к пись­му в различных
случаях насилия?

Проникновение в мир намбиквара. Симпатия этнолога к тем,
ко-муонпосвятил, как известно, одну из двух своих диссертаций — «Се­мейная
и социальная жизнь индейцев намбиквара»( 1948). Стало быть, проникновение
в «потерянный мир» намбиквара, «маленькой груп­пы коренных
жителей-кочевников — одного из самых примитивных племен, которые только можно
встретить в мире» на «территории, рав­ной Франции», пересеченной
«пикадой» (picada — тропа, след кото­рой «теряется в зарослях
кустарника». Нужно помыслить одновремен­но возможность пути и различия как
письма, истории письма и истории пути, разрыва, via rapta, прерванного пути,
проложенного (fracta) пути, пространства обратимости и повторения, прочерчен­ного
открытостью, отклонением и насильственной разбивкой при­роды, дикорастущего
леса. Silva — это дикорастущий лес, а что каса­ется via rupta, то она
записывается, выделяется, насильственно вписывается как различие, как форма,
навязываемая hyle, лесу, ро­ще как материи; трудно представить себе, чтобы
умение строить до­роги не давало тем самым доступа к письму). Территория
племени нам­биквара пересечена линией пикады, протоптанной коренными жителями.
Но также и другой линией — привнесенной извне:

Это заброшенная телефонная линия, которая «стала
бесполезной сразу, как только была проведена»; она «натянута между
телеграфными столбами, ко­торые не меняют, когда они сгнивают, падая жертвами
термитов или же ин­дейцев, принимающих характерный гул телеграфной линии за
гудение цело­го улья диких пчел».

Люди из племени намбиквара, чья агрессивность и жестокость
(действительные или мнимые) вызывают страх у персонала теле­фонной линии,
«обращают наблюдателя к тому, что он охотно (хо­тя и ошибочно) принял бы
за детство человечества». Леви-Стросс описывает этот биологический и
культурный тип населения, чьи техника, экономика, социальные установления и
структуры родст­ва, при всей их примитивности, безусловно делают намбиквара пол­ноправными
представителями человеческого рода, человеческого общества, достигшими
«культурного состояния». Они владеют язы­ком и знают запрещение
инцеста. «Все они — родственники друг другу; представители намбиквара
женятся преимущественно на пле­мянницах из так называемого перекрестного
(croisée) рода — на до­черях сестры отца или брата матери». Другое
основание для того, что­бы, вопреки видимости, не верить в тезис о
«детстве человечества» применительно к намбиквара, — это структура их
языка. И осо­бенно — его использование. В разных ситуациях намбиквара ис­пользуют
различные диалекты, различные языковые системы. Имен­но здесь вступает в
действие феномен, который можно было бы обобщенно назвать
«лингвистическим» и который должен нас здесь интересовать в первую
очередь. Речь идет о факте, который мы не сможем истолковать вне общей системы
условий его возможности, вне его a priori; эмпирические причины этого факта,
действующие в данной ситуации, нам недоступны, а Леви-Стросс и не стремит­ся их
понять, ограничиваясь здесь простой констатацией. Этот факт интересен в связи с
тем, что было выше сказано насчет сущности или энергии graphein как
изначального стирания собственного име­ни. Письмо возникает, когда в системе
происходит вычеркивание собственного имени; «субъект» возникает с
самого начала этого стушевывания, т. е. с момента появления
«собственного» (propre) на ранней заре языка. Это высказывание по
сути своей универсально и может быть построено a priori. Каким образом
происходит пере­ход от этого a priori к детерминации эмпирических фактов — вот
во­прос, на который мы не можем здесь дать общего ответа. И прежде всего
потому, что на вопросы такого типа общего ответа, по опре­делению, просто не
существует.

Таким образом, мы отправляемся здесь навстречу этому факту.
Речь идет не о стирании самой структуры того, что мы считаем на­шими
собственными именами; речь идет не о стушевывании, кото­рое парадоксальным
образом создает изначальную возможность про­чтения вычеркнутого, но о
характерном для некоторых обществ палимпсестном, на-печатленном (en
surimpression) запрете на ис­пользование собственных имен: «Использование
собственного име­ни у них запрещено», — сообщает Леви-Стросс.

Прежде чем подойти к этому вплотную, заметим, что запрет на
собственные имена необходимо оказывается вторичным по отно­шению к вычерку,
создающему собственное имя внутри прото-пись-ма (archi-écriture), т. е.
в игре различий. Стало быть, именно потому, что собственные имена уже не
являются собственными, ибо их вы­работка есть одновременно и их стушевывание, а
вычерк, насилие буквы изначальны и вовсе не нападают невесть откуда на некую ис­конную
запись; именно потому, что собственное имя — как уникаль­ное называние
наличного уникального существа — всегда было лишь мифом о (перво)начальной
возможности чтения (lisibilité), прозрач­ной в своем наличии и
одновременно — стушеванной; именно по­тому, что возможность собственного имени
всегда определялась ме­стом в классификации и, значит, в системе различий, в
письме, сохраняющем следы различий, — именно поэтому запрет стал воз­можным,
смог осуществляться, а также, как мы далеее увидим, и на­рушаться. Нарушаться —
т. е. вновь забываться, возвращаться в не­собственность
(non-propriété) (перво)начала.

Все это хорошо согласуется с замыслом Леви-Стросса. В главе
«Путь к общему и путь к частному» («Первобытное мышление»,
гл. VI) показано, что «собственно именование невозможно, что осу­ществляется
лишь классификация другого… или же себя самого»6. Это доказательство
строится на нескольких примерах запрета на упо­требление имен собственных в тех
или иных случаях. Здесь следо­вало бы, конечно, тщательно разграничить
сущностную необходи­мость устранения собственного имени и вполне конкретный
запрет, который иногда к нему добавляется, образуя с ним единый узел. И
отсутствие запрета, и наличие запрета равно предполагают эту ос­новоположную
стушеванность. Отсутствие запрета, осознание или показ собственного имени
позволяют восстановить или же вновь обнаружить неустранимую сущностную
не-собственность (impro­priété). Когда в нашем сознании имя
называется собственным, оно тем самым уже классифицируется и стушевывается в
этом самоназыва­нии. Оно становится чем-то большим, нежели так называемое соб­ственное
имя.

Отказавшись от понимания письма в узком смысле слова — как
линейной фонетической записи, — можно сказать, что всякое об­щество, способное
вырабатывать или, иначе говоря, стушевывать собственные имена и играть
классификационными различиями, уже владеет письмом как таковым. Таким образом,
выражению «бес­письменное общество» не соответствуют никакая
реальность и ни­какое понятие. Это выражение — этноцентрическая галлюцинация,
злоупотребление расхожим, т. е. этноцентрическим, понятием письма. Впрочем,
презрение к письму вполне хорошо согласуется с таким этноцентризмом. Но этот
парадокс лишь мнимый, это -одно из противоречий, в которых выражается и
выполняется вну­треннее устойчивое желание. Презрение к письму (буквенному) как
орудию порабощения речи, грезящей о своей полноте и само­наличии, и отказ
признать письмом знаки, не являющиеся бук­вами, — это один и тот же жест. Мы
видели его как у Руссо, так и у Соссюра.

Итак, намбиквара — сюжет «Урока письма» — это как
раз один из таких бесписьменных народов. У них нет того, что мы обычно на­зываем
письмом. Во всяком случае, об этом нам говорит Леви-Стросс: «Очевидно, что
намбиквара не умеют писать». С точки зрения эти-ко-политической это
неумение сразу же предстанет как невинность и ненасилие, нарушенные вторжением
Запада и «Уроком письма». Мы увидим эту сцену. Но чуть позже.

Ведь заявлять, что намбиквара не умеют писать, можно лишь на
основе какой-то определенной модели письма. Позже, рассма­тривая и сопоставляя
различные тексты Леви-Стросса, мы задума­емся над тем, насколько правомерно
отказывать в статусе письма тем «пунктирным линиям» и
«зигзагам» на ритуальных погремуш­ках, которые кратко упомянуты в
«Печальных тропиках». Как отказать в умении писать обществу,
способному стушевывать «соб­ственное», т. е. уже познавшему насилие?
Ведь письмо как стуше-вывание (oblitération) «собственного» в
игре различий есть изна­чальное насилие само по себе; чистая невозможность
«звательной точки», невозможная чистота звательности. Нельзя
устранить ту «двусмысленность», от которой Руссо хотел избавиться
исполь­зованием «звательной точки». В самом деле, наличие такой точки
в любой системе пунктуации ничего не изменит. Смерть называ­ния в абсолютном,
собственном смысле, признание в языке «дру­гого» как чистого другого,
взывающего к другому как таковому, -это смерть чистой идиомы, именующей нечто
уникальное. Еще до появления насилия в обычном и производном смысле слова
-именно о нем и идет речь в «Уроке письма» — уже существует воз­можность
прото-письма как насилия, насилия различения, клас­сификации и системы
называний. Но прежде чем обрисовать струк­туру этих следствий прочтем сцену с
именами собственными; вместе с другой сценой, которую мы увидим позже, они
подготав­ливают нас к «Уроку письма». Она отделена от него главой с
дру­гой сценой («В семье») и описана в гл. XXVI, названной «На
ли­нии».

«Хотя иметь дело с намбиквара несложно — они не
обращают внимания на присутствие этнографа, на его записную книжку, на
фотоаппарат, — работа осложнялась языковыми причинами. Прежде всего у них
запрещено поль­зоваться именами собственными; чтобы идентифицировать человека,
тре­бовалось поступить так же, как делали служащие с телеграфной линии, т. е.
договориться с коренными жителями насчет прозвищ, которыми можно было бы их
называть. Это могли быть либо португальские имена (например, Хулио, Хосе-Мария,
Луиза); либо прозвища (Лебре (Заяц), Ассукар (Са­хар)). Я даже знал человека,
которого Рондон или кто-то из его товарищей окрестил Кавеньяком: он носил
бородку, что редко встречается у индейцев, которые обычно ходят безбородыми.
Однажды, когда я играл с группой де­тей, одну из девочек ударила подружка; она
прибежала ко мне искать защи­ты и принялась тайно шептать мне на ухо какие-то
непонятные слова, ко­торые я несколько раз просил ее повторить; когда же это
заметила другая девочка, она пришла в ярость и тоже подбежала ко мне, чтобы
сообщить ка­кую-то важную тайну; после некоторых колебаний и распросов я понял,
в чем было дело. Первая девочка решила из мести выдать мне имя своей обидчицы,
но когда это заметила другая, она в наказание сообщила мне имя первой. С этого
момента было нетрудно, хотя и неловко, настроить детей друг против друга и
выведать все их имена. После чего в нашем сообществе заговорщиков я без труда
выведал у них имена взрослых. Но когда взрослыеузнали про наши секреты, детей
наказали, и источник моей информации иссяк»7.

Мы не можем здесь углубляться во все сложности эмпирической
де­дукции этого запрета, однако a priori ясно, что те «собственные
имена», о запрете и раскрытии которых говорит нам Леви-Стросс, на самом де­ле
вовсе не собственные имена. Само выражение «имя собственное» не­точно,
причем по тем самым причинам, о которых идет речь в «Перво­бытном
мышлении». Запрет налагается на раскрытие того, что функционирует в
качестве собственного имени. И эта функция есть са­мо сознание. Имя собственное
в обыденном смысле слова, в смысле со­знания, выступает (мы бы сказали:
«по истине», — если бы мы не долж­ны были опасаться этого слова8)
лишь как обозначение принадлежности, как элемент лингвосоциальной
классификации. Снятие запрета, вся эта крупная игра доносов и обнажение
«собственного» (речь идет, за­метим, как бы о военных действиях;
много чего можно было бы сказать по поводу того, что ведут эту игру и враждуют
между собою именно де­вочки) заключаются не в выдаче собственных имен, но в
разрыве по­крова, скрывающего классификацию и принадлежность [к обществен­ной
группе], вписанность в систему языковых и социальных различий.

То, что взрослые представители намбиквара скрывали, а девоч­ки,
нарушив правила, выдали чужеземцу, вовсе не было какими-то уникальными
идиомами, но скорее несущими особую нагрузку име­нами нарицательными или
«абстрактами» — если верно (см. «Пер­вобытное мышление», с.
242), что «в системы имен включены так­же и их «абстракты».

Понятие имени собственного, которым Леви-Стросс пользуется в
«Печальных тропиках» как чем-то несомненным, никак нельзя назвать
простым и удобным в обращении. А значит, то же самое от­носится и к понятиям
насилия, хитрости, вероломства или угнете­ния, которые, подобно знакам
пунктуации, и дальше размечают текст «Урока письма». Как уже
говорилось, насилие здесь не врывается вне­запно, чтобы застичь (surprise)
первозданную невинность в ее наго­те — в момент обнажения тайны так называемых
имен собственных. Структура насилия сложна; это же можно сказать и о письме как
структуре ее возможности.

Итак, по сути, имело место некое изначальное насилие, которо­му
нужно было дать имя. Именовать, давать имена, которые иногда будет запрещено
произносить, — таково первонасилие языка, или, иначе говоря, вписывание в
различие, в классификацию, приоста­новка абсолютной звательности. Помыслить
уникальное внутри си­стемы, вписать его в систему — таков жест прото-письма:
это про-то-насилие, потеря «собственного» смысла (propre), абсолютной
близости, самоналичия — по сути, потеря того, что никогда не име-. ло места,
самоналичия, которое не было реально дано, но лишь гре­зилось, всегда-уже
будучи раздвоенным, повторенным, способным явиться лишь в момент собственного
исчезновения. На основе это­го прото-насилия, запрещенного и тем самым
подтвержденного вто­рым насилием — тем, что возмещает ранее нанесенный убыток,
за­щищает, устанавливает «мораль», предписывает сокрытие письма,
стирание и стушевывание так называемых собственных имен, уже рас­членивших
«собственное» как таковое, — может в конце концов воз­никнуть (или же
не возникнуть: эта возможность — эмпирическая) и третье насилие — вместе со
всем тем, что называется обычно злом, войной, бесцеремонностью, вмешательством:
оно заключается в том, чтобы насильственно раскрыть так называемое имя
собственное или то первонасилие, которое оторвало «собственное» от
собственнос­ти (propriété) и чистой самости (propreté).
Третье насилие — это, мож­но было бы сказать, насилие рефлексии, обнажающее
врожденную нетождественность, классификацию как превращение «собственно­го»
в нечто неестественное, тождество как абстрактный момент по­нятия. Ясно, что
именно на этом третичном уровне — или уровне эмпирического сознания — и должно
располагаться общее понятие на­силия (система нравственного закона и его
нарушения), саму возмож­ность которого нам до сих пор никак не удается
помыслить. Имен­но на этом уровне написана сцена с именами собственными, а
затем и урок письма.

Это последнее насилие тем более сложно по своей структуре,
что оно отсылает сразу к двум нижележащим слоям — прото-насилия и закона. Оно
вырывает из безымянности первичное именование, ко­торое, в свою очередь, уже
было изъятием имени, но оно обнажает также и то, что с тех самых пор играло
роль «собственного» (propre), так называемого собственного,
заместителя отсроченного собствен­ного, того, что воспринимается социальным и
моральным сознанием как собственное, как надежная печать, удостоверяющая
самотож­дественность, как тайна.

Эмпирическое насилие, война в обыденном смысле слова (хит­рость
и вероломство девочек или, скорее, кажущиеся хитрость и ве­роломство, ибо
этнолог берет вину на себя и тем самым возвращает им невинность; хитрость и
вероломство индейского вождя, разыг­рывающего комедию с письмом, кажущиеся
хитрость и вероломст­во индейского вождя, заимствующего все свои приемы у
западного пришельца) всегда мыслятся Леви-Строссом как нечто случайное. Они
неожиданно врываются в царство невинности, в то «культурное
состояние», естественная благость которого еще ничем не осквер­нена9.

Эта гипотеза, которую должен подтвердить «Урок
письма», под­крепляется двумя моментами, по видимости случайного
характера, которые расцвечивают изображение. Они предвосхищают всю ми­зансцену
«Урока» и выявляют в полном блеске искусство компози­ции в этом
рассказе о путешествии. Следуя традициям XVIII века, случай из жизни, страничка
исповеди, отрывок из дневника — все это умело расположено и использовано как
философский довод в спо­ре об отношениях между природой и обществом, идеальным
обще­ством и реальным обществом, а чаще всего — между другим обще­ством и нашим
обществом.

Итак, с чего начинается война имен собственных? С приезда
ино­странца, и удивляться этому не приходится. Она начинается в присутствии (и
даже из-за присутствия) этнографа, который нарушил ес­тественный порядок и мир,
ту атмосферу сопричастности, которая обеспечивает внутреннее функционирование
хорошего общества. Дело не только в том, что служащие с телеграфной линии
навязали коренным жителям смешные прозвища, заставив их внутренне при­нять эти
клички (Заяц, Сахар, Кавеньяк); дело также и в том, что втор­жение этнографа
раскрывает тайну собственных имен и разрушает ту атмосферу невинной
сопричастности, которая царила в игре де­вочек. Именно этнолог вторгается в
девственное пространство, а именно в сцену игры, причем именно игры маленьких
девочек. Уже одно только присутствие иностранца, уже один его внимательный
взгляд непременно порождают вмешательство: нечто, сказанное так, чтобы другие
не услышали (a parte), тайна, прошептанная на ухо, различного рода
«уловки» и их сдвиги, ускорение, порыв, все уси­ливающееся ликование
в самом этом движении, покуда потом, по­сле обнаружения вины, не начнутся спад,
замедление движения -поскольку «иссяк» «источник»
[информации]: все это наводит на мысль и о танце, и о празднике — не только о
войне.

Таким образом, уже само присутствие наблюдателя есть вмеша­тельство.
Поначалу оно внешне ни в чем не проявляет себя: ино­странец молча наблюдает за
игрой девочек. То, что одну из них «уда­рила» «подружка», —
это еще не насилие, так как целостность общей структуры отношений при этом не
нарушена. Насилие проявляется лишь в тот момент, когда происходит взлом
интимности имен соб­ственных. И это становится возможным лишь в тот момент,
когда под взглядом иностранца это пространство уже оказывается прорабо­танным,
переориентированным. Взгляд другого выявляет собствен­ные имена, прочитывает
их, снимает ранее лежавший на них запрет.

Первое время этнограф удовлетворяется простым наблюдением.
Внимательный взгляд и безмолвное присутствие. Затем все услож­няется,
искривляется, запутывается, как лабиринт: и этнограф уже готов вступить в игру,
губительную для самой игры, он готов выслу­шать тайну и стать соучастником той
девочки, которая оказывается одновременно и жертвой, и обманщицей. Наконец,
поскольку самое важное — это имена взрослых (ведь и эпонимы, и тайну имен мож­но
раскрыть, лишь проникнув туда, где даются имена), это предель­ное разоблачение
невозможно без активного вмешательства иност­ранца, который, впрочем, признает
и сам факт вмешательства, и свою вину. Он видел, он слышал, ничего не делал, но
уже умело про­воцировал девочек, чтобы выведать настоящие имена. Вмешатель­ства
еще не произошло, обнаженная глубина «собственного» (pro­pre) еще
блюдет свою неприкосновенность. Раз мы не можем (или, скорее, не должны)
возлагать вину за случившееся на невинных де­вочек, значит, во всем виноват
иностранец, вторгшийся извне, ак­тивный, вероломный, хитрый, — иностранец,
который уже не огра­ничивается наблюдением и выслушиванием, но принимается
«настраивать» девочек друг против друга, развязывать им языки и вы­ведывать
драгоценные имена: ведь, как говорится в диссертации, только «взрослые
обладают именами в собственном смысле слова» (с. 39). Конечно, все это
сопровождается угрызениями совести и чув­ством сострадания, которое, по Руссо,
объединяет нас с самым чуж­дым из чужестранцев. А теперь перечитаем исповедь,
mea culpa эт­нолога, принимающего на себя всю ответственность за вмешательство,
в результате которого он получил искомое. Итак, выдав друг друга, девочки
выдали взрослых.

«Первая девочка решила из мести выдать мне имя своего
врага, но когда это заметила другая, она в наказание сообщила мне имя первой. С
этого момен­та было нетрудно, хотя и неловко, настроить детей друг против друга
и вы­ведать все их имена. После чего в нашем сообществе заговорщиков я без тру­да
выведал у них имена взрослых».

Настоящий виновник не будет наказан, и это налагает на его
ви­ну печать непоправимости: «Но когда взрослые узнали про наши секреты,
детей наказали, и источник моей информации иссяк».

Возникает ощущение (оно подтверждается всеми текстами
Леви-Стросса), что роль этой темы, столь близкой автору «Печальных тро­пиков»,
а именно критики этноцентризма, в том, чтобы сделать «дру­гого» образцом
изначальной и естественной доброты, обвиняя и унижая при этом самого себя и
обличая свое собственное недостой­ное бытие в зеркале антиэтноцентризма. Этому
смирению, этому обличению собственной «недостойной» жизни, этим
угрызениям совести, порождающим этнографию10, современный этнолог впол­не мог
бы научиться у Руссо. Об этом говорится в его «Женевской речи»:

«Поистине, я — это вовсе не «я», а самый
слабый и униженный среди «дру­гих». Таково открытие
«Исповеди». Разве этнолог может писать что-либо, кроме исповеди? Ведь
он пишет ее, как уже было показано, от своего имени, ибо именно в этом призвание
и стимул его труда; он делает свое дело во имя своего общества, которое
посылает этнолога на поиски других обществ, других цивилизаций, самых
неразвитых и убогих, и все это в конечном счете лишь для того, чтобы понять,
насколько само оно «негодно»…» (с. 245).

Все это не только позволяет этнологу, проводящему эту
операцию у себя дома, занять властную позицию, но и свидетельствует о на­следии
XVIII века — во всяком случае, о некоторых чертах XVIII ве­ка, поскольку уже и
тогда у людей стали возникать сомнения на этот счет. В неевропейских народах
видели образец подспудной доброй природы, вновь обретенную родную землю, ту
«нулевую ступень», по отношению к которой можно было бы изобразить
структуру, ста­новление и особенно упадок нашего общества и нашей культуры. Но
дело не только в этом: как правило, эта археология оказывалась одновременно
телеологией и эсхатологией, мечтой о полноте и не­посредственности наличия,
останавливающего историю, о прозрач­ной и цельной явленности (parousia), о
подавлении противоречия и различия. Миссия этнолога — как ее мог бы определить
Руссо — за­ключается именно в том, чтобы трудиться ради этой цели. Подчас
вопреки философии, которая «лишь одна» стремилась бы
«возбудить» «вражду» между «я и другим»11. И это
вовсе не насилие над словами и вещами. Продолжим чтение той же «Женевской
речи», хотя мож­но было бы найти сотню других подобных текстов:

«Руссоистская революция, которая предопределила
революцию в этнологии и стала ее началом, предполагает отказ от обязательных
уподоблений: будь то одной культуры другой культуре или представителя данной
культуры то­му образу или социальной роли, которые эта культура стремится ему
навя­зать. В обоих этих случаях культура или индивид защищают свое право на
свободу быть самими собой, а оно может осуществляться либо за пределами
человеческого — через уподобление всему живущему и, стало быть, страдаю­щему,
либо еще до принятия какой-то определенной роли или воплоще­ния — как
уподобление существующему, но еще не сформированному. И тог­да я и другой,
отныне свободные от той вражды, которую лишь одна фило­софия стремится в них
возбудить, опять сольются в единое целое. Этот из­начальный союз, наконец-то
восстановленный, позволяет им совместно обосновать мы в противоположность ему,
т. е. тому враждебному обществу, которое человек учится отвергать на примере
Руссо, научившего нас избе­гать невыносимых противоречий цивилизованной жизни.
Ведь если природа отторгла человека, а общество постоянно его угнетает, то
единственное, что ему остается, — это изменить это соотношение полюсов и
заняться поис­ком общества, близкого к природе, чтобы в нем размышлять о
природе общест­ва. Таков, как мне кажется, единый и неделимый смысл
«Общественного договора», «Писем о ботанике» и
«Прогулок одинокого мечтателя»12.

В «Стаканчике рома» суровая критика Дидро и
прославление Руссо («единственный этнограф среди философов… наш
учитель… наш брат, которого мы, неблагодарные, не оценили; мы посвятили бы
ему каждую страницу этой книги, если бы такая почесть была достойна памяти
этого великого человека») завершаются так: «Мож­но ли сказать, что
эти недостатки как таковые внутренне присущи [общественному] состоянию — вот
единственный наш вопрос. За всеми злоупотреблениями и преступлениями нужно
искать несо­крушимую основу человеческого общества»13.

Мы обеднили бы мысль Леви-Стросса, столь неоднозначную, ес­ли
бы забыли о том, что этот вопрос неисчерпаем. Он не только постоянно
сопровождает труд ученого, но глубинно воздействует на его содержание.

Но ведь мы упомянули еще и о другом случае. Те самые
намбик-вара, которые участвуют в сцене «Урока письма», а сами писать
не умеют, — добры: беда вторгается к ним извне (exothen, как говорит­ся в
«Федре») вместе с письмом. Стало быть, иезуиты,
миссионеры-протестанты, американские этнологи, служащие с телеграфной ли­нии —
все те, кто считал намбиквара жестокими и злобными, не только ошибались, но,
возможно, и переносили на них свою собст­венную злобу, порождая тем самым то
зло, которое они будто бы по­том видели или хотели видеть. Обратимся вновь к
концу XVII гла­вы, удачно названной «В семье». Этот отрывок
непосредственно предшествует «Уроку письма» и в известном смысле
необходим для его понимания. Но сначала нужно уточнить то, что как бы само со­бой
разумеется: хотя мы можем принять заявления Леви-Стросса о невинности и доброте
намбиквара, об «их чрезвычайной мягкости», «самом истинном
выражении человеческой нежности» и проч., лишь как утверждения
эмпирические, вторичные, относительные, усмат­ривая в них описания эмпирических
аффектов героев этой главы (т. е. как самих намбиквара, так и автора), — хотя
мы принимаем эти заявления лишь как фиксацию некоторых эмпирических отношений,
то отсюда вовсе не следует, что мы сочли бы более надежными сви­детельствами
морализаторские описания американского этнолога, об­личающего злобу, жестокость
и невоспитанность дикарей. В дейст­вительности обе эти позиции симметрично
противоположны, соразмерны и соупорядочены вокруг общей оси. Сославшись на ра­боты
зарубежного коллеги, осуждающего намбиквара за их нежела­ние бороться с
болезнями, грязь, нищету, неучтивость, за их злоб­ный и недоверчивый характер,
Леви-Стросс продолжает:

«Что касается меня — а я знал их в те времена, когда
болезни, принесенные белым человеком, уже их истребляли, однако после вполне
гуманных меро­приятий Рондона никто не стремился их поработить, — то мне
хотелось бы забыть это удручающее описание и запомнить намбиквара так, как они
пред­стают на страницах моего дневника, в записи, набросанной ночью, при све­те
карманного фонаря: «В сумеречной саванне видны огни костров на стоян­ке.
Вокруг очага, единственной защиты от наступающего холода, за непроч­ной оградой
из пальм и веток кустарника, в спешке укрепленной с той сторо­ны, откуда дует
ветер и хлещет дождь, рядом с корзинками, наполненными бедным скарбом,
составляющим все их земное богатство, прямо на широкой земле, опасаясь других
племен, столь же враждебных и столь же всего стра­шащихся, супружеские пары
лежат, крепко обнявшись и ища друг в друге опору, утешение, единственную защиту
от повседневных трудностей и той созерцательной меланхолии, которая время от
времени овладевает душой намбиквара. Иностранец, который впервые поселяется
вместе с индейцами, не может не чувствовать тревогу и сострадание, видя перед
собой людей, со­вершенно лишенных средств к существованию, прикованных к
враждебной им земле какими-то неумолимыми катаклизмами, обнаженных и дрожащих
перед неверным пламенем костра. Он пробирается на ощупь среди зарослей
кустарника, всячески стараясь не задеть руку, плечо, грудь людей, лежащих на
земле при свете костров. Однако эта картина нищеты оживляется шепо­том и
смехом. Двое обнимают друг друга как бы в ностальгии по потерянно­му единству,
и шаги чужеземца не прерывают их ласк. В них чувствуется без­граничная
мягкость, полнейшая беззаботность, наивное и чарующее живот­ное удовлетворение
и в целом — нечто такое, что является самым трогатель­ным и подлинным
выражением человеческой нежности».

«Урок письма», который следует за этим описанием,
вполне мож­но читать как то, чем он хочет быть прежде всего: как страницу из
«за­писной книжки», набросанную ночью при свете карманного фона­рика.
Однако картина получится иная, если видеть в этом трогательном изображении
рассуждение этнолога. В основе «Урока» несомненно лежит определенная
предпосылка — тезис о доброте или невинности намбиквара, — необходимая для
следующей за этим тезисом кар­тиной того, как насилие вторгается в жизнь
намбиквара вместе с письмом. Именно здесь проходит четкая граница между
исповедью этнографа и теоретическим рассуждением этнолога. И это различие между
эмпирическим и сущностным должно строго соблюдаться.

Как известно, Леви-Стросс резко отзывался как раз о тех
филосо­фиях, которые открыли мысли доступ к этому различию: чаще всего это
философии сознания, когито — в картезианском или гуссерлевском смысле слова. Он
резко отзывался и об авторе «Опыта о непосредст­венных данных
сознания». Леви-Стросс упрекает своих бывших учи­телей в том, что они
слишком много размышляли, вместо того чтобы изучать «Курс общей
лингвистики» Соссюра14. Однако, что бы мы ни думали о философиях, которые
тем самым подвергаются обвинени­ям или насмешкам (в этой связи укажем лишь, что
речь здесь факти­чески идет об их призраках — из учебников, пособий или людских
слухов), нельзя не признать, что различение между эмпирической эмоцией и
сущностной структурой всегда было их главным прави­лом. Ни Декарт, ни Гуссерль
никогда бы не допустили, чтобы эмпи­рическое изменение их отношения к миру или
к другому человеку считалось научной истиной, а какая-то эмоция превращалась в
посыл­ку логического рассуждения. В «Правилах метода» (Regulae)
переход от неопровержимой феноменологической истины «я вижу желтое» к
суждению «мир желтый» — невозможен. Есть ли смысл продолжать? Во
всяком случае, очевидно, что строгая философия сознания никог­да бы не стала
выводить из определенных эмпирических данных те­зис об изначальной доброте и
девственной невинности намбиквара. С точки зрения этнологической науки такой
вывод столь же удивите­лен, сколь «удручающе» мнение недоброго американского
этнолога, о котором рассказывает Леви-Стросс. Удивительным кажется это бе­зусловное
утверждение о глубинной доброте намбиквара у этнолога, который в начале
«Печальных тропиков» противопоставляет бескров­ным фантомам философий
сознания и интуиции своих единственных истинных учителей — Маркса и Фрейда.

Все те мыслители, которые поспешно перечисляются в начале
этой книги в качестве представителей метафизики, феноменологии или
экзистенциализма, не узнали бы себя в этих своих изображени­ях. Это и так ясно.
Однако из этого вовсе не следует, что Маркс или Фрейд согласились бы с теми
рассуждениями, которые произносят­ся от их имени, — прежде всего в тех главах,
которые нас сейчас ин­тересуют. Они, конечно, потребовали бы доказательств,
услышав рассуждения о «безграничной мягкости», «полнейшей
беззаботности», «наивном и очаровательном животном
удовлетворении», о чем-то таком, «что является самым трогательным и
подлинным выражени­ем человеческой нежности». Они потребовали бы
доказательств и не приняли бы на веру ссылок на «изначальный и наконец-то
восста­новленный союз», позволяющий «совместно обосновать мы в про­тивоположность
ему» (см. выше), или же на «эту упорядоченную, как бы кристаллическую
структуру, которая, как показывают нам лучше всего сохранившиеся первобытные
общества, не противоречит че­ловеческому состоянию» (Вступительная речь в
Коллеж де Франс). Оказавшись в этой системе философского родства и генеалоги­ческих
притязаний, Руссо бы, наверное, вовсе не удивился. Разве он не требовал, чтобы
ему позволили жить в мире с философиями со­знания и внутреннего чувства, в мире
с чувствующим когито15, с тем внутренним голосом, который, как он считал,
никогда не лжет? Со­гласовать Руссо, Маркса и Фрейда в самом себе — задача
нелегкая. Но согласовать их друг с другом в строгой системе понятий — воз­можно
ли это вообще?

.

Назад

НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ