Алфавит и абсолютное представление :: vuzlib.su

Алфавит и абсолютное представление :: vuzlib.su

10
0

ТЕКСТЫ КНИГ ПРИНАДЛЕЖАТ ИХ АВТОРАМ И РАЗМЕЩЕНЫ ДЛЯ ОЗНАКОМЛЕНИЯ


Алфавит и абсолютное представление

.

Алфавит и абсолютное представление

Таким образом, соотношение графики и политики подчиняется
слож­ным закономерностям. Обе они должны быть облечены в форму разу­ма как
процесса деградации, который, развертываясь между этими дву­мя всеобщностями от
одной катастрофы к другой, должен был бы вновь привести к полному овладению
наличием. Должен был бы: это накло­нение и время телеологического и
эсхатологического предвосхищения царят во всех рассуждениях Руссо. Осмысливая
различАние и воспол-нительность в этом наклонении и этом времени, Руссо тем
самым хо­тел бы представить их в горизонте их окончательного стирания.

В этом смысле как в письме, так и в государстве — покуда
абсо­лютное самоприсвоение человека19 в его наличности еще не завершено, —
порядок таков, что худшее одновременно оказывается луч­шим. Чем больше мы
углубляемся во времена утраченного наличия, тем ближе к нам его обретенное
время.

Итак, третье состояние: человек общественный и буквенное
пись­мо. Именно здесь наиболее ярко и весомо закон восполняет природу, а письмо
восполняет речь. И в том и в другом случае восполнение — это представление.
Вспомним здесь отрывок из «Произношения»:

«Языки созданы для того, чтобы на них говорили, письмо
же служит лишь восполнением кречи… Анализ мысли осуществляется посредством
речи, ана­лиз речи — посредством письма; речь представляет мысль посредством ус­ловных
знаков, а письмо таким же образом представляет речь; таким обра­зом, искусство
письма является лишь опосредованным представлением мыс­ли, по крайней мере в
том, что касается звуковых языков — единственных языков, которые нами
используются».

Движение восполняющего представления приближается к
(пер-во)началу, удаляясь от него. Полное отчуждение — это одновременно и полное
переприсвоение (réappropriation) самоналичия. Буквенное письмо как
представитель представляющего, как восполнение воспол­нения усиливает власть
представления. Оно теряет больше наличия, но и лучше его восстанавливает.
Будучи в большей степени звукозапи­сью, нежели письмо на второй стадии, оно
лучше умеет самостереться перед голосом, предоставить ему возможность быть. В
политическом порядке полного отчуждения, которое, как говорится в
«Обществен­ном договоре», осуществляется «целиком и
безоговорочно», человек «приобретает столько же, сколько потерял,
приобретает больше си­лы, чтобы сохранить ту, которая есть» (кн. I, с.
361). И все это, разуме­ется, при условии, что выход за рамки предшествующей
стадии (в пре­деле — за рамки чисто природного, естественного состояния)
удерживает его от возврата в допервоначальное (что, впрочем, всегда возможно)
и, следовательно, «что при всех недостатках новой ситуации она чаще всего
оказывается не хуже прежней» (с. 364).

Безоговорочное отчуждение означает, таким образом, безогово­рочное
представительство. Оно решительно отрывает наличие от са­мого себя и вновь
решительно ставит его напоказ перед самим со­бой. Поскольку зло всегда имеет
форму отчуждения в представлении — форму представления в его обездоливающем
облике, — постольку вся мысль Руссо есть в известном смысле критика
изображения, представления в языке, и одновременно критика политического
представительства. Однако в то же самое время (и в этом заключа­ется вся
история метафизики) эта критика простодушно существу­ет в рамках представления.
Она предполагает одновременно, что представление следует за изначальным
наличием и восстанавлива­ет конечное наличие. Мы не задаемся здесь вопросом о
том, как об­стоит дело с наличием и представлением в наличии. Подвергая кри­тике
представление (ре-презентацию) за потерю наличия, ожидая, что оно вновь им
овладеет, превратив его в случайность или в сред­ство, мы помещаемся среди
очевидностей и последствий различия между презентацией и ре-презентацией. Мы
подвергаем критике знак, занимая позицию среди очевидностей и последствий
различия между означаемым и означающим. При этом не осмысляется (это не удается
и более поздней критике, которая, находясь внутри послед­ствий этого раскола,
перевертывает эту схему, противопоставляя ло­гике представляющего логику
представляемого) само движение, по­рождающее различие, — такова странная
графика различАния.

Стало быть, нет ничего удивительного в том, что третье
состоя­ние (цивилизованное общество и алфавит) описывается по тем же схемам,
которые мы видим и в «Общественном договоре», и в «Пись­ме
Даламберу».

Похвала народу, собравшемуся на праздник или в народное со­брание,
неизменно выступает как критика представительства. Уза­конивающая инстанция —
как в государстве, так и в языке (речи или письме), а также в искусствах, — это
представляемое, присутствую­щее лично — источник законности и священное
(перво)начало. Из­вращение здесь заключается как раз в сакрализации
представляюще­го или означающего. Суверенность есть наличие и наслаждение
наличием. «В тот момент, когда народ законно собирается в некое суверенное
тело, прекращается всякая юрисдикция правительства, приостанавливается
исполнительная власть и личность последнего гражданина становится столь же
священной и неприкосновенной, как и личность первого должностного лица,
поскольку здесь мы на­ходим только Представляемых, а Представителей больше
нет» («Об­щественный договор», с. 427-428).

На всех этих уровнях сама возможность представительства вры­вается
в представляемое наличие как зло — в добро, как история — в (перво)начало.
Означающее-представляющее (signifiant-représen­tant) — это катастрофа.
Оно каждый раз оказывается для своей эпо­хи «новизной» в себе. В нем
заключается сущность современности. «Идея Представителей есть идея нового
времени» — это утвержде­ние шире границ, поставленных Руссо (с. 430).
Полнота политической свободы обнаруживается лишь в тот момент, когда власть
пред­ставителей приостанавливается и передается представляемым: «Как бы то
ни было, выбирая Представителей, народ теряет свою свобо­ду, он перестает
существовать» (с. 431).

Итак, следует достичь той точки, в которой исток удерживает
се­бя в себе, возвращается или восходит к самому себе в неотчуждаемой
непосредственности самонаслаждения, в полной невозможности пред­ставительства,
в своей суверенности. В политическом порядке этот ис­точник определяется как
воля: «Суверенность не может быть представ­лена по той же причине, по
какой она не может быть отчуждена; она состоит, по сути, во всеобщей воле, а
воля не может себя представлять; она та же самая или другая, середины тут
нет» (с. 429). «Суверен, то есть коллективное существо, может быть
представлен лишь самим со­бой, власть может быть передана другому, но не
воля» (с. 368).

Будучи разлагающим началом, представитель не есть представ­ляемый,
а лишь представитель представляемого; он не является са­мим собой. Будучи
представителем, он уже не есть другая ипостась представляемого. Зло,
содержащееся в представительстве или в вос­полнении наличия, само не есть ни то
ни другое. Оно возникает в момент различАния, когда суверенная воля отдает свои
полномочия другому, и закон может быть записан. И тогда всеобщая воля риску­ет
стать властью, передаваемой другому лицу, частной волей, предпочтением,
неравенством. Закон может тогда заменяться декретом, т. е. записью: в декретах,
представляющих отдельных лиц, «всеобщая воля умолкает»
(«Общественный договор», с. 438). Система обще­ственного договора, в
основе которой лежит момент, предшествую­щий как письму, так и представлению,
неизбежно подвергается уг­розе со стороны буквы. Вот почему, не будучи в
состоянии обойтись без представления, «политическое тело, как и
человеческое тело, начинает умирать уже в момент своего рождения», неся э
себе самом причины собственного разрушения» (с. 424. Гл. XI кн. III
«О смер­ти политического тела» вводит все последующие рассуждения о
пред­ставительстве). Письмо есть (перво)начало неравенства20.

Это момент, в который общая воля, которая сама по себе не
может заблуждаться, уступает место суждению, которое может привести к «со­блазнам
индивидуальных воль» (с. 380). Следовательно, необходимо от­делить
суверенность как таковую законодателя от его законотворчес­кой власти.
«Когда Ликург дал своей родине законы, он начал с отказа от царского
сана… Творец законов не имеет и не должен иметь ника­кой законодательной
власти; а народ — даже если он того и пожелает -не может отказаться от этого
неотчуждаемого права» (с. 382-383). «Итак, абсолютно необходимо,
чтобы общая воля выражалась прямо, собственным голосом, без передачи этого
права другому лицу. Она и «создает закон» в той мере, в какой она
объявляет себя голосом «на­родного тела», где она пребывает
неделимой; иначе она подразделя­лась бы на частные воли, на акты правителей, на
указы» (с. 369).

Однако, начиная с катастрофы, нарушившей чисто природное,
естественное состояние, возникает то движение, в котором отдаление приводит к
сближению: идеальное представительство должно было бы идеально
представительствовать. Оно восстанавливает наличие и са­мостирается как
абсолютное представление. Это движение — необхо­димо21. Телос (собственная
цель) образа — в том, чтобы быть совершен­но незаметным. Когда, достигая
совершенства, образ перестает отличаться от самой вещи, он тем самым сохраняет
и восстанавлива­ет ее изначальное наличие. Этот круговорот бесконечен: источник
представления (представляемое), (перво)начало образа может, в свою очередь,
представлять своих представителей, замещать заместителей, восполнять
восполнение. Самозамкнутое, обращенное к самому се­бе, представляющее самого
себя, суверенное наличие опять-таки есть лишь восполнение восполнения. Так, в
«Рассуждении о политиче­ской экономии» всеобщая воля определяется как
«исток и восполне­ние всех законов, к которому всегда следует
прислушиваться при от­сутствии таковых » (с. 250. Курсив наш). Разве
порядок чистого закона, дающего народу свободу, а наличию — суверенность, не
есть всегда лишь восполнение естественного порядка, когда ему чего-то
недостает? И когда восполнение выполняет свой долг и устраняет нехватку, зло
исчезает. Пропасть — это расселина между недостаточностью приро­ды и
запаздыванием восполнения: «Все постыдные беспорядки и все человеческие
несчастья случаются тогда, когда новые страсти уже по­давили естественные
чувства, а человеческий рассудок еще не на­столько развился, чтобы восполнить
природные порывы мудрыми из­речениями»22. Игра восполнений бесконечна.
Отсылки отсылают к отсылкам. Всеобщая воля, этот «божественный голос»
(«Discours sur l’économie politique», p. 248), есть,
следовательно, лишь восполнение природы. Однако, когда происходит катастрофа и
общество вырож­дается, тогда на место этого восполнения вновь встает природа.
Но это дурная природа, поскольку «…голос долга, умолкший в сердцах, вла­стители
принуждены были подменить криком ужаса или ложью явно­го интереса» (с.
253. Курсив наш).

Эта игра восполнений как постоянная возможность катастрофы и
уничтожения прогресса заставляет нас вспомнить не только о «воз­вратах»
(ricorsi) Вико. Вкупе с тем, что мы назвали геометрической ре­грессией, она
избавляет историю от бесконечной телеологии гегелев­ского типа. В известном
смысле, считая, что история всегда может прервать свое поступательное развитие
(она должна прогрессировать даже в регрессии) и вернуться к прошлому, Руссо
отказывается исполь­зовать эту «работу смерти», эту игру различий и
действие негативности для диалектического осуществления истины в горизонте
явленности. Однако все эти высказывания можно перевернуть. Руссо не уводит в
бесконечность, но строит свои рассуждения на фундаменте провиденциалистской
теологии. В ходе самоистолкования эти его рассуж­дения самостираются на другом
уровне, сводя историческое и негативное к случайности. Они строятся в горизонте
бесконечного восстановле­ния наличия. В замкнутом поле метафизики то, что мы
очертили здесь, — бесконечный обмен «руссоистских» и
«гегельянских» мест (можно было бы привести и другие примеры) —
подчиняется законам, пронизывающим все использованные нами понятия.
Формализация этих законов возможна, и она действительно осуществляется.

Все, что было сказано насчет политического порядка,
относится и к порядку записи.

Переход к фонетическому письму представляет собой одновре­менно
и новую ступень представительства, и полный переворот в самой структуре
представления. Прямая (или иероглифическая) пиктография представляет вещь или
обозначает ее. Идео-фонограмма представляет собою уже некую смесь означающего с
означаемым. Она изображает язык. Все историки письма видят здесь момент возник­новения
фонетизации (например, в ребусе с переносом)23: знак, пред­ставляющий понятие
вещи, более не отсылает к понятию и сохра­няет лишь значение звукового
означающего. Его означаемое — это лишь фонема, сама по себе лишенная
какого-либо смысла. Однако и до этого расчленения и несмотря на эту
«двоякую условность», представление выступает как воспроизводство,
ре-презентация как ре-продукция: оно повторяет целиком, без разбора, всю массу
озна­чающих и всю массу означаемых. Этот синтетический характер пред­ставления
есть не что иное, как пиктографический остаток идео-фонограммы, которая
«изображает голоса». Фонетическое письмо стремится уменьшить эту
синтетичность. Оно не пользуется означа­ющими, которые имеют непосредственное
отношение к означаемо­му понятию, оно расчленяет звуки и использует означающие,
сами по себе лишенные смысла. Буквы, которые сами по себе смысла не имеют,
изображают простейшие звуковые означающие, которые при­обретают смысл лишь в
определенных упорядоченных сочетаниях.

Анализ, встающий на место рисунка и доведенный в пределе до
элементов, полностью лишенных смысла, — такова собственная ра­циональность
алфавита в цивилизованном обществе. Полная безлич­ность представителя и полная
потеря собственных свойств (du pro­pre). Культура алфавита и цивилизованный
человек — это уже эпоха земледелия. А сельское хозяйство, напомним,
предполагает промы­шленность. Но как тогда объяснить упоминание торговца,
который не входит в эту классификацию по трем стадиям и, стало быть, не имеет
своей собственной эпохи?

«Третий [способ письма] заключается в расчленении
голосовых звуков на некоторое число элементарных частей, связанных иногда
только с голосом, иногда — с расчленением на гласные или соглас­ные,
посредством которых можно образовывать все мыслимые сло­ва и слоги. Этот способ
письма (он используется и у нас), наверное, был изобретен торговыми народами,
которые, путешествуя по мно­гим странам и по необходимости владея многими
языками, были вынуждены изобрести знаки, общие для всех языков. Речь здесь идет
не об изображении речи, но о ее анализе».

Торговец изобретает систему графических знаков, которые в ос­нове
своей не связаны ни с каким конкретным языком. Это письмо может в принципе
изображать любой язык. Оно выигрывает во все­общности, оно благоприятствует
торговле и «облегчает общение с дру­гими людьми, говорящими на других
языках». Но, освобождаясь от конкретных языков, оно идеально служит языку
как таковому. В ос­нове своей это универсальное фонетическое письмо. Его
нейтраль­ная прозрачность обеспечивает каждому языку и его собственную фор­му,
и его свободу. Буквенное письмо имеет дело лишь с чистыми представляющими,
репрезентантами. Это система фонем или, ина­че, таких означающих, означаемые
которых тоже являются означа­ющими. Тем самым бесконечно облегчается обращение
знаков. Бук­венное письмо — самое немое, поскольку оно не связано напрямую ни с
каким языком. Однако, при всей чуждости голосу, оно вернее всего ему служит и
наилучшим образом его представляет.

Такая независимость от эмпирического разнообразия устных язы­ков
подтверждает относительную независимость становления письма. Оно не только
может родиться раньше или позже, независимо от «воз­раста народов»,
постепенно или же внезапно24, оно к тому же не пред­полагает развитости языка.
Все это относится скорее к алфавиту, не­зависимо от какого-либо конкретного
языка, нежели к другим его системам. Стало быть, можно взять графические знаки
и безболезнен­но перенести их за пределы культуры и языка, в которых они возник­ли.
«Хотя греческий алфавит происходит из финикийского, из этого вовсе не
следует, что и греческий язык произошел из финикийского».

Это движение аналитического абстрагирования при обращении
произвольных знаков параллельно движению денег. Деньги замеща­ют вещи знаками
вещей. Причем не только внутри данного общест­ва, но и в отношениях между
культурами, между экономическими организмами. Вот почему алфавит — это дело
коммерческое. Он дол­жен быть понят внутри денежной системы экономической рацио­нальности.
Критическое описание денег — это вместе с тем и верное изображение размышлений
о письме. В обоих этих случаях вещь под­меняется неким безличным восполнением.
Как понятие сохраняет лишь то, что в разных вещах доступно сравнению, как
деньги дают несоизмеримым вещам их «общую меру»25, превращая их в
товары, точно так же и буквенное письмо переводит в систему произвольных и
общих означающих разнородные означаемые — живые языки. Тем самым оно угрожает
жизни, которую оно же само и приводит в дви­жение. Если «знаки заставляют
пренебрегать вещами», как говорит­ся в «Эмиле»26 по поводу
денег, то тогда еще большее пренебрежение вещами возникает при использовании
таких совершенно абстракт­ных и произвольных знаков, как деньги и фонетическое
письмо.

Используя одну и ту же графику, алфавит вводит, таким
образом, некую добавочную (supplémentaire) степень представительности
как признак прогресса аналитической рациональности. В данном случае вычленяется
стихия чистого (чисто произвольного) означающего, ко­торое само по себе лишено
значения. Это отсутствие значения есть негативная, абстрактная, формальная
сторона универсальности или рациональности. Значимость такого письма
двойственна. На более ар­хаической ступени письма существовала некая
естественная универ­сальность: живопись, подобно алфавиту, не связана с
каким-либо оп­ределенным языком. Будучи в состоянии воспроизвести любой
чувственно данный предмет, доступный чувственному восприятию, она выступает как
своего рода универсальное письмо. Однако его сво­бода по отношению к конкретным
языкам связана не с расстоянием, которое отделяет живопись от ее модели, но с
подражательной бли­зостью, которая привязывает живопись к модели. Под видом
всеобщ­ности живопись остается совершенно эмпирической, разнообразной,
меняющейся — подобно тем чувственно воспринимаемым индивидам, которых она
представляет вне рамок какого-либо кода. Напротив, идеальная всеобщность
фонетического письма остается бесконечно удаленной как от звука (первое
означаемое этого письма, которое ос­тавляет на нем мету произвольности), так и
от смысла, означаемого речью. Всеобщность оказывается затерянной между этими
двумя по­люсами. Мы говорим «между двумя полюсами», поскольку, как бы­ло
ранее показано, чистая пиктография и чистая фонография состав­ляют две идеи
разума. Это идеи чистого наличия: в первом случае речь идет о наличии вещи,
представляемой своим совершенным двой­ником; во втором — о самоналичии речи. В
обоих случаях означаю­щее стремится к самоуничтожению перед лицом означаемого.

Этой двойственностью отмечена оценка письма в рамках мета­физической
традиции, начиная с Платона. К этой истории принад­лежит и текст Руссо,
вычленяя в ней особую эпоху. Будучи более ра­циональным, более правильным,
более точным, более ясным, чем все другие формы письма, голосовое письмо
соответствует более разви­той культуре. Поскольку оно лучше других форм письма
способно самостираться в случае возможного наличия голоса, постольку оно и
лучше умеет его представлять и даже позволяет ему безболезнен­но отсутствовать.
Это письмо — верного слугу голоса — нередко пред­почитают письму, используемому
в других обществах, правда, пред­почитают так же, как предпочитают раба
варвару: оно пугает, как орудие смерти.

Ибо рациональность этого письма отрывает его от страсти и от
пения, т. е. от живого (перво)начала языка. Она развивается вместе с развитием
согласных. Поскольку это письмо соответствует наи­лучшей организации социальных
институтов, оно дает средство, поз­воляющее обойтись без суверенного наличия
собравшегося народа. Тем самым оно вновь побуждает людей к естественному
рассеянию. Письмо натурализует культуру. Оно действует как до-культурная си­ла
на службе культурной членораздельности — сила, стремящаяся стереть порожденные
ей самою различия. Политическая рациональ­ность — или рациональность de facto,
а вовсе не та рациональность de jure, которая описана в «Общественном
договоре», — способст­вует одновременно и письму, и людскому рассеянию.

В распространении письма, в обучении правилам письма, про­изводстве
орудий и предметов письма Руссо видит политическое по­рабощение. Об этом же мы
читаем и в «Печальных тропиках». Не­которые правительства
заинтересованы в том, чтобы язык заглох (s’assourdisse), чтобы на нем нельзя
было прямо говорить с суверен­ным народом. Злоупотребление письмом — это
политическое злоупо­требление. Или, скорее, одно есть причина другого:

«…язык, который совершенствуется в книгах, портится в
речи. Он яснее на письме, глуше в устной речи; синтаксис проясняется, а
гармония теряется, французский язык становится день ото дня все более
философичным и все менее красноречивым, так что вскоре он будет годиться лишь
для чтения и вся его ценность заляжет в библиотеки.

Причина этих злоупотреблений языком, как уже говорилось в
другом месте (в последней главе «Опыта), связана с определенной формой
правле­ния, при которой народу говорят лишь о тех событиях, которые его меньше
всего затрагивают, о которых ему менее всего интересно слушать, ему чита­ют
проповеди, перед ним произносят ученые речи» (отрывок «Произноше­ние»,
с. 1249-1250).

Политическая децентрализация, разобщенность, децентрация су­веренной
власти парадоксальным образом требуют существования сто­лицы как центра — места
захвата власти и ее смены. В противополож­ность автаркическим городам
античности, которые были сами себе центрами и предполагали общение «живым
голосом», современная столица требует монополии письма. Ее господство
осуществляется по­средством записанных законов, указов, литературы. Именно
такую роль Руссо отводит Парижу в отрывке «Произношение». Не надо за­бывать,
что в «Общественном договоре» суверенная власть народа счи­талась
несовместимой с самим существованием столицы. Как и в слу­чае с
представительством, если уж считать это зло неизбежным, против него нужно было
найти противоядие, часто перенося столицу из од­ного города в другой. А это все
равно как если бы мы наполнили пись­мо живым голосом: «Во всяком случае,
если уж нельзя ограничить раз­меры государства, остается еще одна возможность:
чтобы не страдать от существования столицы, нужно размещать правительство по
очере­ди в каждом городе, сосредоточивая то там, то здесь государственное
управление страной»27 (с. 427). Само существование письма должно
упраздниться потому, что суверенный народ не должен обмениваться письменными
посланиями: народное собрание должно собираться сти­хийно, без
«формального созыва». А все это предполагает такого рода письмо,
которое Руссо не хотел бы читать, а именно: для проведения собраний,
«твердо установленных и регулярных», которые «ничто не могло бы
ни отменить, ни отсрочить», должен существовать и «осо­бый
день», а этот день должен был бы назначаться устно, поскольку одна только
возможность письма уже означала бы захват власти над со­циальным телом. Где и
как, однако, возникает сама эта «отмеченность» особого дня, не является
ли она возможностью письма?

.

Назад

НЕТ КОММЕНТАРИЕВ

ОСТАВЬТЕ ОТВЕТ